Спросив,
’’кто такие славяне?”, естественно после этого задать вопрос: откуда славяне
пришли? Моя точка зрения по этому
вопросу в общем более или менее известна, она отражена в печати начиная с
серии статей ’’Языкознание и этногенез славян” (последняя, седьмая, статья этой
серии опубликована в сборнике докладов славистов ГДР к X Международному съезду
славистов ) и кончая — пока что — настоящей книгой. Суть моей точки зрения
в том, что древнейший
ареал славян локализуется в Центральной Европе, на Среднем Дунае и в Паннонии
(Западная Венгрия).
Я пришел к такому пониманию далеко не сразу, под давлением чисто языкового
материала. Собственно говоря, положение о преимущественно ’’западной”
ориентации древнего славянского лексикона выдвинуто в науке давно. Польские
ученые неплохо увязали его с популярной "автохтонистской” теорией
прародины славян в бассейне рек Одера и Вислы. На мой взгляд, у польской
’’автохтонистской” теории один недостаток — она локализует славянскую
прародину слишком далеко на север. И чем больше сравнительное индоевропейское
языкознание углубляет свою хронологию, тем ярче проступает этот недостаток.
Здесь тоже история начиналась на юге.
Время
идет, и новая (или — обновленная, имея в виду труды и идеи нашего великого
предшественника Шафарика) теория древнего пребывания славян на Дунае вступила
в естественную полосу ’’критики и антикритики”. Я внимательно прислушивался к
выступлениям критиков моей дунайской теории, среди которых были видные
слависты-ономасты, и старался конкретно отвечать на их сомнения и вопросы. Этот
обмен мнениями может представить общий интерес, он важен и для дальнейшего
развития самой идеи о древних славянах в Центральной Европе. Так, в ответ на
довод Ю. Удольфа (Гёттинген), что Паннония была освоена славянами поздно, я
указал на существование непрерывной
преемственности между иллирийским названием страны Pannonia и, возможно, города
*Раnnоnа, этимологически — 'Болотная’, с одной стороны, и
тем славянским (праславянским) названием, которое отразилось в венгерской
форме названия озера Balaton, то есть тоже 'Болотный’, — с другой стороны.
Раннее исчезновение иллирийского с лингвистической карты Европы делает
необходимой идею не менее раннего наличия славян в Паннонии*.
Непосредственность этих контактов очевидна. Что касается сомнений, высказанных
Э. Айхлером (Лейпциг) относительно того, что в Подунавье ’’отсутствуют типично
праславянские гидронимы”, я ответил тогда же и считаю также сегодня, что в
Среднем (Венгерском) Подунавье характерно выявляемое наличие простейших, то
есть древ-
*Полученная
мной уже после написания настоящего текста новейшая работа Ю. Удольфа (Udolph
J. Kamen die Slaven aus Pannonien? // Studia nad etnogeneza Stowian, Т. I. S.
167 и сл.; отд. отт.) представляет собой почти исключительно полемический диалог
с моей среднедунайской концепцией праславянского ареала. Упомянув сначала кратко
о двух вкравшихся у Удольфа случайных недоразумениях (теория Нидерле локализует
прародину славян не на Дунае, как можно понять Удольфа, с. 167, а к северу от
Карпат; Трубачев допускает приход серболужичан с юга, но не от южных славян,
как написано у Удольфа, с. 168), прокомментирую критику Удольфом моих
положений. Огульно оспаривать славянскую принадлежность венедов и антов
неразумно; для событий IV в., описываемых Иорданом, эта принадлежность
очевидна, о чем говорит не только глосса rex Boz (то есть слав. *vodjь 'вождь')
— о короле антов, но и отождествление самими готами венедов и антов: король
готов, победивший антов, носит имя, или скорее — титул *Winip-arja-
'потрошитель венедов'.
Удольф
по-прежнему игнорирует типологические возможности изучения динамики топонимии.
По-прежнему для него большая частота славянских названий типа Trnava, Struga,
Bystrica и других на Украине, чем в Паннонии, решает спор в пользу Украины, но
ведь квалификации “mehr“ и "quantitativ starker" могут скорее свидетельствовать
об интенсивности освоения зон экспансии, каковыми и были территории севернее
Карпат и украинские земли, и таким методом определять древнейший ареал нельзя,
о чем я уже писал. Специфика ономастического отражения индоевропейского слова
*ulkos 'волк' в кельтском мной была обсуждена всесторонне и гораздо детальнее,
чем можно понять из прямолинейных рассуждений Удольфа. Кельтскую версию
кентумной формы *korva, корова Удольф отвергает. Почему, спрашивается, нужно
вести при этом сатемизацию из индоиранского? Инновационность и — тем самым — центральность явления сатэмной
палатализации в индоевропейском ареале обоснована теоретически гораздо лучше.
Я
допускаю, что у части названий Галич, Галичани, Галичица могут быть сложные
связи и уж, конечно, не связываю, например, гало (галое болото) ни с галлами
(кельтами), ни с галкой — птицей. Оспаривая мои аргументы, Удольф отнюдь не во
всем подробен, как может показаться, некоторые из них он просто обходит
молчанием. Отвергая древние кельтско-славянские отношения, он почему-то ничего
не говорит о моей этимологии кельт, сапсо- > слав, "копъкъ/коniкъ.
Корректность спора требует, чтобы оппонент, если он не располагает доводами
против того или иного положения, признал бы это прямо, иначе подчеркнуто
отрицательный итог создается словно преднамеренно.
Возражения
Удольфа против Pieniny < кельт, pernios 'голова’ слишком очевидно слабы:
объяснения из славянского здесь не более вероятны, 'гора’ из 'пена’ (?) также
типологически менее правдоподобно, чем 'гора’ из 'голова’, кроме того,
откровенно корневая этимология из *репа не более предпочтительна, чем
этимология, объясняющая все слово (Pieniny < penn-in-). Сказать, что
балто-латинские соответствия ’’далеко превосходят” славяно-латинские, значит
сказать слишком сильно, и статья Адемолло-Галья- но, использованная мной, на
которую ссылается и Удольф, прямо говорит о слабо выраженной совместности
балто-латинских образований. Объективно оспорить иллирийский генезис
Doksy/Daksa Удольф не смог (вторичное романское осмысление d- начального у
Daksa ни о чем не говорит). Совершенно излишним мне кажется упорство, с которым
Удольф отстаивает славянское происхождение балканско-карпатского Дукля/Dокlеа.
Неточно квалифицируя мою этимологию Licicaviki < иллир. Liccav- как “sla-
visch-illyrische Verbindung“ (у меня речь идет об односторонне иллирийском
реликте), Удольф вновь, как и в случае Pieniny, предпочитает корневую
этимологию, привлекая слишком широкий круг сравнений — Elk в бывш. В. Пруссии,
Lech в Баварии, тогда как моя этимология и тут объясняет всё производное слово.
Нельзя не видеть в этой корневой этимологизации шаг назад со стороны моего
оппонента.
нейших,
славянских водных названий, и прежде всего таких, которые представляют собой в
сущности славянские “Wasserworter“ в чистом виде: *struga, *bystrica, *potokъ и
другие; есть там, кроме того, и все основные словообразовательные модели
славянской гидронимии: суффиксальные производные типа *Ščavica, *tъrnava;
префиксальные сложения типа *perstegb; двуосновные сложения вроде *konotopa . Так что на вопрос о наличии ’’типично” праславянских водных
названий в Среднем Подунавье сейчас можно ответить положительно.
В
целом я не могу упрекнуть большинство моих критиков. Теория, которую до
недавнего времени, по преобладающему убеждению, бесповоротно записывали в
’’средневековые”, ’’устаревшие” и ’’донаучные” (наш летописец Нестор, XII век,
и последующие века), встретила в современном своем варианте довольно серьезный
прием, а не огульное отрицание, как я, в конце концов, тоже мог ожидать.
Еще
в дискуссии по моему докладу на киевском съезде славистов была высказана
поддержка моей точке зрения о концентрической локализации праславянского и
индоевропейского ареалов в Подунавье и в целом локализация древних
индоевропейских этногенетических очагов в Европе была найдена более
обоснованной, чем вновь утверждаемая в последнее время давняя гипотеза о
переселении индоевропейских племен из областей Передней Азии.
Разумеется, я далек от стремления создавать иллюзию, будто на IX съезде
славистов имело.место всеобщее одобрение моего доклада. Достаточно вспомнить
тогдашнее выступление и последующие печатные высказывания, например, польского
археолога К. Годлевского: ’’Этот же
Трубачев в упомянутом докладе возвращается совершенно серьезно к несторовской
концепции древнейших мест обитания славян на Дунае” . Сам Годлевский
придерживается восточной локализации прародины славян; к лингвистам он очень
строг, поскольку они, по его мнению, игнорируют данные археологии. Но
осторожное
Относительно
Паннонии и преемственности здесь иллирийско-славянской номинации см. у меня уже
в ZfS 32, 6, 1987, с. 915. На фоне этой преемственности наименования
'болотной' страны (или 'болотного' города) мне представляется естественной
связь паннонского Bustricius именно со слав. Bystrica, все остальное — явные натяжки (:”...dafl ein appellativischer AnschluB vor allem in
den germanischen Sprachen existiert"). Короче говоря, Удольф напрасно думает,
что он опроверг ’’индоевропейско-славянскую непрерывность” (eine
indogermanisch-slavische Kontinuitat) в Паннонии. До окончательных суждений
здесь еще далеко и прежде всего далеко — в духе Удольфа; можно ли, например,
вместе с Удольфом уверенно утверждать, что славянский апеллатив *ezero не
представлен в Паннонии, пока не решена проблема лингвоэтиической
принадлежности паннонских озериатов Лично я давно отдаю себе отчет в реальности
древнего этнического сосуществования повсюду и в Паннонии — в том числе,
поэтому не вижу причин требовать славянских фонетических рефлексов от явно
неславянских названий типа Миг; их там и не должно быть (что, однако, совсем не
исключает древнего наличия славянских форм поблизости). Общий итог моих
максимально конкретных, Schritt fur Schritt, комментариев к критике Удольфа
выходит весьма отличным от формулировки Удольфа. Я понимаю, что существует
весьма влиятельная исследовательская рутина, которая позволяет исследователям
проходить мимо отношений Pannonia ~ Balaton, Bustricius ~ ~ Bystrica, Oseriates
~ ezero/ozero, как с завязанными глазами. И все же будет лучше не спешить с
вердиктами вроде: “Die Slaven kamen nicht aus Pannonien" (Udolph J. Op.
cit. S. 173).
обращение лингвиста с данными археологии — это не так уж плохо, гораздо хуже бывает, когда лингвист увлекается этими данными и строит свои выводы на базе другой науки, в чем в свое время К. Мошинский имел основания упрекнуть такого первоклассного лингвиста, как Т. JIep-Сплавинский, конкретно его работу “О pochodzeniu i praojczyznie Slowian" (1946 г.). Кроме того, как же быть лингвисту, когда из среды самих археологов раздаются голоса о том, что ”ни одна археологическая культура не является непрерывной” . После признания сменяемости культур имманентной особенностью каждой археологической культуры просто несерьезно требовать от лингвистов, чтобы они датировали появление славянского этноса временем пражской культуры (VI в. н.э.), ведь последняя есть всего лишь мода на слабо профилированные глиняные горшки! Не следует также укорять нас, лингвистов, за невежество, если мы, скажем, спокойно относимся к отсутствию археологической непрерывности в бассейне Среднего Дуная. В этом проницаемом для перекрестных мод и культурных влияний регионе иначе и не могло быть.
Несколько
своеобразную поддержку получила моя среднедунайская концепция со стороны
западногерманского слависта Г. Кунстмана, поскольку собственные идеи последнего
о балканском и чуть ли не греческом (!) происхождении многих западных и
восточных славянских водных и племенных названий представляются утрированными
(см. [24])*.
Но
особенно много внимания моим работам по этногенезу славян и специально — дунайской
теории в них — посвятил американский славист X. Бирнбаум (JIoc Анджелес). Мне
известны по крайней мере восемь его работ, где упоминается, а по большей части
довольно подробно реферируется и анализируется эта теория. Американский ученый весьма объективен в изложении и оценке того, что
он называет "неортодоксальными идеями” Трубачева, особенно, если учесть,
что сам он разделяет другие взгляды. Едва ли я мог бы пожелать
себе более внимательного читателя и критика; критиков и оппонентов обычно
отличает нежелание положительно оценить все, что несогласно с их собственным
мнением, тогда как Бирнбаум не боится признать, что ’’смелая, но внушительно обоснованная недавняя гипотеза” О.Н.
Трубачева дает коренным образом отличную картину, в частности, также
славянского освоения Балкан. Говоря о новейших
достижениях в реконструкции праславянского, Бирнбаум отводит исследованиям
Трубачева по этногенезу славян особое место, отмечает их широкомасштабность и
свежесть (an extremely wide-ranging and fresh look), богатство фактическими
данными и мыслями, острый интерес к методологии (размеры прародины, изначальная
полидиалектность, неприемлемость редуцированной ’’непротиворечивой языковой
модели” для праславянского, критика ’’метода исключения” немецкой этногенетиче-
*Ср., впрочем, еще: Kunstmann Н. Beitrage zur Geschichte der Besiedlung Nord- und
Mitteldeutschlands mit Balkanslaven. Munchen, 1987 (= “Slavistische
Beitrage11, Bd. 217).
S. 204, где сказано буквально, что Трубачев
”из остроумных наблюдений” выводит ошибочную концепцию ’’прародины славян в Иллирии”.
ской
школы). Попутно отметим, что Бирнбаум признает ’’вторичную индоевропеизацию
Анатолии, что является скорее общепринятым” (за вычетом Гамкрелидзе, Иванова,
В. Лемана . Бирнбаум не проходит и мимо нового прочтения эпизода о
неврах Геродота так, как это случается с некоторыми из моих оппонентов, которые
единственно по причине расхождения во взглядах не видят ничего положительного
и отметают все в принципе. Я не могу не привести здесь полностью очень важный
для меня как исследователя небольшой оценочный пассаж из обзорной работы
Бирнбаума: ’’Значительный вклад Трубачева в древнейшую историю славян основан
на сжатом, но внушительном пересмотре существующих лингвистических данных и
гипотез. Этот скорее краткий обзор новой работы советского лингвиста дан здесь
в качестве красноречивого примера многочисленных увлекательных путей,
открывающихся для будущих исследований даже на нынешнем этапе наших знаний и
изощренной методологии”. Мне очень жаль, что никто из моих
соотечественников-коллег по профессии не проявил такой доброжелательной
объективности, как калифорнийский профессор Хенрик Бирнбаум. Больше того,
именно этот процитированный мной оценочный пассаж о моих исследованиях по
этногенезу славян, завершающий основной текст книги Бирнбаума, был почему-то
исключен при издании книги у нас на русском языке. —
Случай, я полагаю, неблаговидный для научной этики, тем более, что сокращения в
русском переводе никак не оговорены; показательно и отношение издателей к
инакомыслию.
В
другом месте Бирнбаум с удовлетворением констатирует, что в последние годы
инициатива изучения прародины славян вновь перешла от археологов к лингвистам
и кратко разбирает работы на эту тему В. Маньчака (Краков), 3. Голомба (Чикаго)
и уже упоминавшихся Ю. Удольфа и О.Н. Трубачева. При этом можно выделить то
обстоятельство, что Бирнбаум недвусмысленно забраковал как недопустимо односторонний
метод количественных подсчетов лексических соответствий в текстах на
сравниваемых языках, применяемый Маньчаком, при полном игнорировании данных
гидронимии и топонимии. К слову сказать, В. Маньчак
игнорирует не только эти данные; если Бирнбаум, как мы сказали, в своих многочисленных
работах обсуждает проблему этногенеза и прародины славян с обязательным
привлечением работ Трубачева, то Маньчак — как противоположная крайность —
регулярно обращаясь все последние годы к прародине славян и индоевропейцев, не
упомянул работ Трубачева ни разу, хотя известно участие Маньчака, например, в
IX Международном съезде славистов. Впрочем, Маньчак, похоже, не знает и работы
Гамкрелидзе—Иванова, судя по такому его недавнему высказыванию: ”...в
настоящее время уже никто не локализует индоевропейской прародины в
окрестностях Вавилона...”. Остается сказать, что и прародину
индоевропейцев, и прародину славян и балтов Маньчак отождествляет с бассейнами
Одера, Вислы и Немана .
Бирнбаум,
критик не только объективный, но и глубоко компетентный, возвращается еще раз
к более подробному сравнительному анализу концепций прародины славян четырех
лингвистов — Маньчака, Голомба, Удольфа и Трубачева[1]. И здесь также
Бирнбаум говорит о нетрадиционной дунайской концепции Трубачева, отмечая как
ее наиболее ’’революционизирующую часть” (der am meisten umwalzende Teil)
положение о сравнительной близости вновь освоенных (южными) славянами балканских
территорий и исходных пунктов этих
славянских миграций — Среднего Подунавья. Американский ученый, правда, не
упускает случая отметить ряд спорных для него моментов у Трубачева, например,
’’славяноцентристскую тенденцию”, но он постоянно отдает себе отчет в том, что
с этой новой дунайской концепцией необходимо отныне считаться серьезно: ”В
случае, если эта новая совокупная картина будет сочтена правильной в своих
основных моментах и тем самым убедительной, то это значит, что всякое колебание
между двумя традиционными теориями прародины, предполагающими древнейшие
места обитания (славян. — О.Т.) к северу от Карпат (или в случае западной
гипотезы — также к северу от Судет), отпадает раз и навсегда” . Но
это, возможно, — в будущем, а пока что сам Бирнбаум склоняется к компромиссному
варианту, сочетающему теорию Удольфа (праславянская родина — в Галиции) и
Голомба (идея промежуточного ареала славян на киевско-волынских землях, якобы
после их прихода с верховьев Дона), со старой киевско-пинской (то есть
полесской) локализацией прародины славян по Фасмеру.
Обзор
известных мне работ Бирнбаума по славянскому этногенезу, так или иначе
пересекающихся с моими, будет неполным, если не упомянуть еще об одной его
статье, где он разбирает древнейшие судьбы названия деревни Mladz под
Варшавой, которое еще 3. Штибер остроумно реконструировал как праслав. *Mьldzь из более древнего *Miling-, что сразу
открыло возможность идентификации с названием одного из славянских племен —
милинги — на Пелопоннесе у Константина Багрянородного. Пересечение с
’’радикально отличной от всех прочих гипотезой Трубачева”, выражается в
частности, в том, что Бирнбауму представляется локализация славянской прародины
на юг от Карпат вступающей в противоречие с отмеченным случаем имени митингов
в центре Польши . Но ведь фиксация местного названия Mlаdz под
Варшавой сама по себе значит не так уж много; письменная фиксация, как
известно, может быть отделена от акта образования имени немалым временем, и
она не дает в данном случае права на то, чтобы именно в районе Варшавы помещать
исходный пункт митингов (к тому же, ясно, что имя это не славянское); кроме
того, случай с милингами ни на йоту не укрепляет позиции, скажем,
висло-одерской теории прародины славян. В центральную Польшу, точнее — Мазовше
(Варшава), милинги могли попасть в общем потоке славянской экспансии с юга, из
Подунавья. Будучи названием этимологически не славянским (но и не германским!
Ср. сло
Упомяну,
далее, "Краткий обзор этногенеза славян от первых известий о них до
настоящего времени” югославского археолога Сони Зогович .
Автор положительно реагирует на выдвинутую мной идею среднедунайского ареала
древних славян и другие связанные с ней положения (кельтская принадлежность невров Геродота и волохов летописца Нестора).
Мне и раньше приходилось отмечать обнаруживаемую именно югославскими учеными —
археологами, историками и лингвистами — готовность воспринять концепцию
придунайского ареала праславян (археолог Трбухович) и даже концепцию
балканско-дунайского ареала обитания древних индоевропейцев (лингвист М.
Будимир)*.
В
пылу полемики (если можно назвать научной полемикой огульное перечеркивание и
отрицание, при полном нежелании вникнуть в аргументацию) некоторые из
московских лингвистов хотели бы представить новую дунайскую теорию прародины
славян как индивидуальную причуду Трубачева якобы потому, что "никто так
больше не думает”. Вопрос, однако, далеко не так однозначен, и уже из
предшествующего обзора мало-мальски непредвзятому читателю должно бы стать
ясно, что даже тех, ’’кто так не думает”, факты и аргументы, излагаемые в
пользу дунайской теории, настраивают на серьезный лад, и эти фахты нельзя
бесконечно игнорировать. Ниже следует краткое изложение некоторых новых работ
ведущего польского археолога В. Хенселя, которые демонстрируют готовность также
в польской науке рассмотреть дунайский вариант как источник заселения
позднейших польских земель. Следовательно, и в польской науке общее мнение не равнозначно
скепсису археолога Годлевского (см. выше).
В
своей статье о роли Вислы в древнейшей истории Хенсель говорит о ранних пришельцах на Вислу с юга, земледельцах и
скотоводах, древнейших представителях дунайских культур ленточной керамики.
Человек шел долиной Bислы с юга на север, вслед за отступлением ледника. И в
значительно более позднее время различимо движение в том же направлении,
например, латенских кельтов после 300 г. до н.э. в Верхнюю Силезию из Чехии
через Клодский перевал . Одновременно выходят сразу несколько работ В.
Хенселя на разных языках под выразительным
названием ’’Откуда пришли славяне?” — включая одноименную книгу ”Skаd przyszli
Siowianie?" 1984 г.. известную мне в кратких печатных изложениях самого
автора. Так, годом раньше была издана под таким же названием обстоятельная
статья Хенселя на македонском языке в изданиях Македонской академии наук и
искусств . Характерно, что автор не только упоминает концепцию древнего
обитания славян на Дунае, но и прямо
говорит о современном начале возрождения теории дунайской прародины славян,
имея в виду прежде всего труды археологов — Иоахима Германа* (ГДР) и Воислава
Трбуховича (Югославия). Привлекая также данные лингвистов, Хенсель допускает
существование группы индоевропейских племен на Дунае и соседних территориях "дo кристаллизации — среди прочих — германцев, италийцев и славян" . Дальше у него читаем: ”Не исключено, что в процессе формирования
индоевропейских языков, на одном из первых этапов дошло до создания на европейской
территории лабильного древнеевропейского единства с центром на Дунае,
восточное крыло которого представляли лингвистически еще недооформленные
праславяне в соседстве с германцами, италийцами, венетами и кельтами, а может
быть, и с фракийцами, которые все были на том же этапе развития. Будущие балты,
не контактировавшие со славянами, занимали территорию, расположенную дальше к
северу. Эти процессы могли бы быть связаны с временем существования
археологических дунайских культур” . — Концепция по-своему
замечательная и гибкая; отдельные пункты несогласия (более северное, а не
восточное расположение древнейших балтов, как последнее диктуют древние
балто-дако-фракийские связи, см. у нас выше) здесь опускаем. Замечательно принятие локализации
древнеиндоевропейских диалектов ”с центром на Дунае” и среди них — праславян. Правда,
это, по автору, как бы ’’недооформленные праславяне”. Здесь нашел выражение
определенный компромисс, уступка польской автохтонистской доктрине с ее
прародиной славян к северу от Карпат. Понимать это надлежит, очевидно, в том
смысле, что ’’дооформляться” эти праславяне будут уже к северу от Карпат.
’’Откуда же пришли славяне? — спрашивает Хенсель и отвечает: На земли к северу
от Карпат прибыли, возможно, с Дуная лишь какие-то группы, которые могут
считаться зародышами грядущей праславянской кристаллизации”. Что
же, на первых порах можно удовлетвориться и такой формулировкой , лишь отметив попутно наличие несколько расплывчатой
терминологии, едва ли отражающей адекватные фактические знания, ср. выше
’’недооформленные праславяне”, ’’зародышевые группы”, ’’праславянская
кристаллизация”.
В
истории всей славянской культуры трудно назвать другую идею, которая знавала бы
столькие перипетии, устойчивые взлеты и сокрушительные ниспровержения, как
идея дунайской прародины славян. Быв долгое время — ряд столетий — преданием
книжным (последнее явилось, естественно, лишь записью предания устного,
народного, бытовавшего в древности дописьменной, но, вероятно, и в более поздние
времена — параллельно с книжными версиями средневековых славянских хронистов и
историков), традиция дунайской прародины славян попала в орбиту славянской
науки XIX в., как казалось, только затем, чтобы научное славяноведение
начинающегося XX века окончательно рассталось с этой традицией, объявив ее
’’ненаучной”. Несколько поколений славистов XX века, уже приближающегося к
своему завершению, привыкли считать ее именно таковой, то есть ’’ненаучной”. Но логика развития всей науки или — всего
комплекса наук о славянах, о человеке, населяющем Европу (именно — логика
науки, а не ’’лихость” одного слависта) заставила вернуться к идее, видимо,
прежде времени списанной Любором Нидерле в исторический пассив.
Сейчас
говорят о дунайской теории прародины славян и связывают ее так или иначе с
именем Трубачева, но, может быть, правильнее будет выделить здесь идею без
автора — эту живучую, великую и вместе — простую мысль, оставив ученым ее
научную аранжировку, на нынешнем уровне развития науки — неизбежно сложную.
Живучесть основной идеи, сохранившейся сквозь столько перевоплощений (* народное
предание — средневековая литературная традиция — научная версия — ’’ненаучная”
версия — научная теория), склоняет к тому, чтобы в основе увидеть здесь
*народное предание, то есть этническую память. При этом не так уж важно уличить
летописное известие Нестора о первоначальном проживании славян на Дунае в
книжной зависимости от средневековой панноно-моравской теории,
то есть русское книжное предание XII века возвести к славянскому книжному
преданию IX века. Те же 300 лет отводит народной памяти, называя ее
’’мифопоэтической”, другой автор, скептический и в отношении дунайской теории,
и в отношении других развиваемых нами здесь сюжетов. Может быть,
какие-то примеры собственно ’’мифопоэтической” памяти и имеют относительно
короткую продолжительность, но вряд ли необходимо распространять это на все
виды народной памяти, ибо таким образом умаляется феномен воспроизводства
памяти, с которым надо особо считаться, когда речь идет об этнической памяти
как компоненте этнического самосознания, в данном случае — о памяти совместного
этнического прошлого.
Таким
образом, уместно ставить вопрос не только об изначальном народном субстрате
идеи/предания дунайской прародины славян, но и о том непрерывном, из поколения
в поколение, потаенном бытовании, которое эта народная идея могла вести (или —
влачить) вплоть до самого недавнего времени, если позволительно ее последней
вспышкой счесть ’’Страну Муравию”,
примерещившуюся простому русскому мужику, который вздумал было на телеге уйти
туда от коллективизации... Эта
прекрасная, как народная этимология, ’’Страна Муравия” (Моравия X русск.
мурава) — то ли гениальный вымысел, то ли подслушанная поэтом Твардовским
вековая народная мечта? Затронув
народную память и народные предания о древних западных местах обитания, мы
чувствуем, что вступили в область не исследованного наукой. Этнография и
этнология могли бы, наверное, здесь еще выявить многое невыявленное и помочь
изучению нашего сложного вопроса. Сейчас же, пока ничего подобного еще не
сделано, а упоминание о Дунае русских песен и былин лишь утомило бы некоторых
наших несогласных читателей, назову только еще один-два подобных примера, которые
имеются в моем распоряжении и которых я раньше не приводил. Это, во-первых,
русское народное, диалектное слово и понятие беловодъе ср. р. 'никем не
заселенная, ’’вольная” земля’ (южн.-сиб., том., енис., зап.-сиб.). Слово как бы нехотя просочилось в письменность, отдельные записанные
случаи его употребления явно сбивают с толку, например значение 'прежнее
название юго-восточной части Томской губ’, (южн.-сиб., том., зап.-сиб.). Главное же тут — стоящий за этим нарочито лишенным местной привязки
названием взыскуемый народный образ обетованной, счастливой страны . Обращает на
себя внимание в слове и понятии беловодъе отнесение не к сословию (ср. у Даля
белые крестьяне, свободные от всех податей и повинностей) и вообще не к земле.
За словоупотреблением беловодье стоят, по-видимому, весьма древние особенности
языка и мышления славян. В славистической
литературе одно время допускалась какая-то преимущественная связь с водой у
географических названий типа Белград, Белгород, но тот факт, что все
населенные пункты со славянским названием *bеlь gordъ 'белый город' расположены
у воды, ослабляется тем обстоятельством, что у воды по преимуществу строились вообще все населенные пункты, города и
веси славян. Заслуживает поэтому рассмотрения типологически иная версия —
о первоначальном топонимическом употреблении цветообозначения 'белый’ как
названия страны света 'западный’ . Цветовая символика обозначения стран света известна в разных языках и
культурах и везде принадлежит архаике. Наша Белоруссия, Белая Русь — это всего
лишь малопонятный теперь остаток целой вышедшей из употребления системы
географической ориентации — Белая Русь 'западная Р.’, Чёрная Русь 'северная
Р.’, Червон(н)ая Русь 'южная, волынская Р’. Их приводит еще Даль (под словом
белый), но и он фиксирует, скорее, уже остаточное употребление, смазанную,
утратившую первоначальную четкость географического распределения картину.
Таким образом,
русские крестьяне-переселенцы, уходя все дальше на Восток, к самому восточному
океану, лелеяли смутную заветную мечту о счастливой западной земле, Беловодье
’’земле западных вод”. Сравнительно-типологический анализ как бы еще
глубже раскрывает трагическую несбыточность народной мечты, при всей верности
народа своей древней памяти. Этой второй ретроспективно вскрываемой вспышке —
времен массовых переселений русского крестьянства —предшествует
третий, древнейший доступный нам проблеск все той же этнической памяти,
признать который нас вынуждает, пожалуй, необходимость элементарно понять
нижеследующий известный летописный текст, в противном случае остающийся в своей
основной мысли темным: То есть середа в земли моей, яко ту вся блгая сходятся
от Грекъ злато паволоки вина <и> овощеве разноличныя и-Щехъ же из Угоръ
сребро и комони (Повесть временных лет. Лавр. л. 67) ’это середина земли
моей...’ — Как известно, это слова-князя Святослава, обращенные к его матери,
княгине Ольге, недовольной длительными отлучками сына из Киева. Святослав оправдывает свой отъезд
необходимостью быть в отвоеванных им городах на Дунае и говорит при этом эти
странные слова, почему-то не вызывавшие особенного удивления у наших историков.
А между тем остается непонятно, почему ’’середина” его земли, по его словам,
оказывается не в стольном городе Киеве, а практически на военной границе. Ведь
не в близости же импортных товаров было дело; золото, дорогие ткани, вина и
’’различные плоды” из Греции, серебро и лошади из Чехии и Венгрии поступали так
или иначе и в Киев, на Русь, а Святослав, как доподлинно мы знаем, был
неприхотлив и даже суров в быту. В этих словах (здесь, на Дунае, середина моей
земли) — суть княжеской политической доктрины, во всяком случае — ее наиболее
заветная часть, которую можно постараться понять таким образом, что
воинственный, честолюбивый князь и его
ближайшая дружина, его единомышленники знали предание о древнем проживании
славян на Дунае, пусть не совсем там, не на Нижнем Дунае, на котором
стремился закрепиться Святослав. Можно себе представить, что он жил этой
памятью и в, своих нелегких успехах на Дунае видел как бы залог своей
общеславянской миссии и именно эти свои, к сожалению, непрочные, завоевания
ценил больше, чем другие, казалось бы, и более дальние и более блистательные
походы. ’’Это середина земли моей”,
говорил Святослав, а сам помышлял не больше не меньше, как о всей славянской
земле и о некогда исходном для нее (Среднем) Подунавье.
Я
не собираюсь выдавать наблюдающихся сейчас начатков независимого, с разных
сторон, возрождения интереса к теории дунайской прародины славян за самую
последнюю по времени вспышку этнической памяти об общем древнем обитании
славян на Дунае, но интерес объективно существует, и эта потребность или
’’вызов” науке не должны остаться без ответа. Существующие модели и концепции
праславянской древности адекватного ответа не дают. А предмет между тем
действительно интересен и, к тому же, слабо исследован. Понятно, что мы мало
что знаем о Среднем Подунавье в древности, но, как это нередко случается, даже
те немногие моменты, которые мы, как нам кажется, знаем, неожиданно
оборачиваются к нам своей полной проблематичностью и невыясненностью, вызывая
не очень приятное ощущение, как если бы почва уходила из-под ног. Остановлюсь
здесь на одном только вопросе, но, возможно, важнейшем для Среднего Подунавья
в понимании славистики, тем более, что вопрос этот, кажется, еще не в
достаточной мере проник в нашу научную литературу. Речь пойдет о Моравии,
которую мы выше лишь вскользь задели,
упомянув о ’’стране Муравии”, куда так и не
добрался бедный Никита Моргунок в начале 30-х годов... Моравия — это как раз классический пример того относительно немногого,
что мы, как мы думаем, знаем из Среднего Подунавья, опираясь на письменные
источники кирилло-мефодиевской проблематики на разных языках тогдашней Европы
IX—X вв. С самого начала, даже до того как вникнуть в литературу вопроса, в
глаза может броситься одна деликатная особенность, настолько примелькавшаяся,
что ее перестали как-то выделять. В
составе чешских земель, входящих в нынешнюю Чехо-Словакию, находится Моравия
(чеш. Morava). Источники X в. нередко говорят о Великой Моравии. На основе,
по-видимому, чисто умозрительного заключения, что эпитет Великая мотивирован
исключительно идеологией и политикой средних веков и никаких других отличий в
себе не заключает, историки нового времени отождествили Великую Моравию той
эпохи и современную Моравию. Похоже, что это было заблуждением, которое сейчас
только начинает проясняться. Проблема это поучительная, комплексная, вполне
заслуживающая внимания как специалистов по историческому источниковедению, так
и лигвистов- историков, имеющих вкус к типологии. А в конце концов, может быть,
выяснится, что правильное, современное решение этой проблемы открывает нам
также один из подходов и к такому аспекту, как этническая динамика Среднего
Подунавья тысячелетия назад.
Но
сначала — слово историкам-специалистам. Относительно недавно вышел целый
совместный сборник работ советских и чехословацких ученых, целиком посвященный
Великой Моравии. В нем мы знакомимся с тем, что является преобладающим или
даже — общим мнением в этом вопросе. Наш историк-богемист прямо пишет: ’’Свое
название ’’Великая Моравия” первое раннефеодальное западнославянское государство
IX в. получило со времен Константина Багрянородного, который в 13-й главе
своего известного сочинения применил эпитет ’’Великая” к Моравии” . То же и
чехословацкий автор Л.Гавлик: ’’Наименование
’’Великая Моравия” ввел в оборот Константин Багрянородный в сочинении ”0б управлении империей” (гл. 13, 38, 40). Это обозначение затем появилось в
легенде Успение Кирилла (XIII в.)... Так образовалась в 874—885 гг.
Великоморавская держава, что нашло отражение в упоминавшемся сообщении
Константина Багрянородного, впервые употребившего название ’’Великая Моравия” .
Признаюсь,
мне как читателю эти высказывания не проясняют суть дела. Если бы я знал только
эти две цитаты историков, то и тогда у меня с полным правом зародилось бы
сомнение относительно авторства византийского императора, который будто бы
’’впервые” назвал так государство, заметим, уже просуществовавшее к его времени
почти целый век. Кроме того, над страницами историков витает молчаливая
презумпция, что прежде страна называлась (как и сейчас) Моравия, потом она
возвысилась, и венценосный сочинитель назвал ее за это Великой Моравией.
Константин
Багрянородный имел в виду не общеизвестную Моравию, которая всегда была и
по-прежнему остается Моравией. Но это отнюдь не означает, что ’’Великая
Моравия” — историческая фикция.
Просто дело в
том, что, как показывают некоторые новые разыскания, Великая Моравия находилась
в другом месте, значительно дальше на юг. Американскому историку Имре Боба
(университет штата Вашингтон, г. Сиэтл) удалось заметно продвинуться в этом
вопросе и прийти к выводу, что ’’Моравия
Святополка и Мефодия располагалась на юг от Дуная, в Славонии” . Ученый обращает внимание на то немаловажное культурно-историческое
обстоятельство, что памятник великоморавской эпохи ’’Закон судный людем”
специально говорит о виноградниках, а последних вплоть до самого начала XI в. к
северу от Дуная не было, тогда как с очень раннего времени славился своими
винами Срем .
В
последующие годы И. Боба выпустил еще ряд статей, в которых развернул свою
критику традиционных источников и их традиционно неправильных прочтений. Одна
из его работ так и называется: ’’Где была Megale Moravia («Великая Моравия»)?” . Он указывает в ней, что слова греческого жития Климента — — точно локализуют епархию Мефодия в
паннонском городе Морава. Далее, существенно, что Константин Багрянородный (De
adm. imp. 13) помещает впервые упоминаемую им Мegale Moravia, (страна)
Святополка, к югу от Торков (венгров), то есть (ср. также De adm. imp. 40) в непосредственной близости от Срема
(Sirmium) и Белграда. Епархиальный
центр Мефодия автор локализует на южном, правом берегу Савы, собирая
настойчивые указания разных источников о существовании там города (civitas)
Margus/Maraha/ Morava и даже отождествляя этот город и античный Sirmium. О
том же, по мнению Бобы, говорит суф. -ensis в встречаемой латинской форме
названия жителей Marahenses (Marahensium) — так образовывались в латинском
только производные от названий городов. Все документы собрания ’’Magnae
Moraviae fontes historici” свидетельствуют, что упоминаемая в связи с
Растиславом, Святополком и св. Мефодием. Морава или Моравия — это город и
область в Паннонии. Кроме того, житие Мефодия гласит, что Мефодий наследовал
престол св. Андроника, а последний был как раз епископом Сирмиума (Срема),
древней столицы провинции Pannonia Secunda и Западной Иллирии .
Связь
обоих первоучителей славян с Моравией несомненна, но, как указывает нам И.Боба,
свидетельства о деятельности Константина к северу от Дуная отсутствуют и в
целом, например, чешская традиция этого святого носит посмертный характер,
знает его только как Кирилла (монашеское имя Константина!).
Немаловажна также констатация, что Нитра (в Словакии) стала епископской резиденцией
только начиная с XI в.. Все
следы Великой Моравии ведут, таким образом, на юг. Новые взгляды И. Бобы
влекли за собой, однако, такую ломку в представлениях, что вызывали либо
критику и несогласие, либо умолчание со стороны тех специалистов по центрально-
европейской истории, которым, несмотря на конкретность всего корпуса данных,
развернутого Бобой, оказалось трудно примириться с перенесением
Великоморавского княжества из собственно Моравии (Чехо-Словакия), где его
локализовали традиционно, на территорию
современной Югославии, в непосредственное соседство исторического Срема/Сирмиума. Тем не менее,
постепенно у этой новой концепции стали появляться сторонники, ср. например, где эта концепция подкрепляется свидетельствами франкских
источников о том, что баварские военные операции против Моравии были нацелены,
собственно говоря, на район, где Сава сливается с Дунаем (то есть Срем, Белград, историческая Нижняя Паннония). Принимая во
внимание остроту возникающих при этом дискуссий, идущих по линии споров о
чешском versus не чешском характере Великой Моравии кирилло-мефодиевской эпохи, мы все же думаем, что речь идет о столь значительном пересмотре
традиционных взглядов, что наша общая обязанность в интересах правильного
развития всей славистики — отнестись к этим фактам и идеям со всей
объективностью и вниманием, которого они, разумеется, заслуживают.
Вопрос
о ’’Моравиях” объективно труден, и хотя изложенная выше концепция в
основном кажется ценной как раз тем, что помогает нам преодолеть эти трудности,
это не значит, что их совсем ие остается. Напротив, и в этом случае возникают
новые, которые надо как-то разрешать. Между прочим, историки уже давно приводят несколько смутные свидетельства о
существовании двух Моравий, одна из которых — Marharii так называемого
Баварского географа начала IX в. — находилась на Дунае, якобы близ тогдашней
Баварии (?), а вторая Моравия, народ которой называется, согласно тому же Баварскому
географу, Merehanos, — в современной Моравии . Правда, сюда явно не
имеют отношения такие особенности, как плюральность польского названия Моравии
— Morawy, вопреки мнению автора последней цитированной работы; это обычный,
первоначально этнический плюраль (ср., кстати, и нем. Маhrеп, первоначально
мн.
'мораване’, потом 'Моравия’), вторично терминологизированный
(’’территориализированный”) в роли географического названия страны типа польск.
Czechy 'Чехия’, Niemcy 'Германия’.
Нельзя
отрицать, что в вопросе двух Моравий чрезвычайно важно выяснить динамику — что
было сначала и что — потом. Здесь, пожалуй, придется разойтись с И. Бобой,
много сделавшим для разъяснения проблемы Великой Моравии и ее локализации, как
мы кратко рассказали выше, но природу и смысл самого этого названия и его
определения — Великая Моравия — он все же не смог понять и разъяснил его
неправильно, а именно — 'более ранняя, первоначальная’ (alter, fruher, zuerst). Неверно толкует при этом Боба и привлекаемые им аналогии,
поскольку было бы странно, например, понимать magna Graecia в Сицилии и Южной
Италии как ’’более древнюю, первоначальную” Грецию (!), толкование здесь может
быть только одно: 'вторично освоенная’ Греция, это же относится к
Великобритании versus континентальная Бретань. Такие пары, как Scotia maior
'Ирландия’ — Scotia minor 'Шотландия’ интересны тем, что указывают направление
породивших их миграций, направление освоения: оно всегда шло в направлении,
указанном компонентом 'великий’ в смысле 'новый, вновь освоенный’. Никакого
политического ’’величия” или возвеличивания этот эпитет, разумеется, не
заключает, и мне уже приходилось неоднократно обращать на это внимание читателей.
Лингвотипологическое значение этой номинации можно толковать, таким образом,
совершенно четко и однозначно, оно проверяется
благодаря
счастливому стечению обстоятельств — на исторически достоверных сведениях
(пример: Малороссия — Великороссия и др.) и, в свою очередь, весьма
перспективно типологически там, где возможности исторического контроля оказываются
более скудными.
Какой урок для
собственно этнической истории можно извлечь из отношений пары Моравия — Великая
Моравия?
Бесспорно, из них первоначально название Моравия, обозначающее историческую
область по течению реки Морава, между Чехией и Словакией. Название Великая Моравия обозначало, как выясняется выше, область при
впадении Савы в Дунай. Что при этом особенно важно — Великая Моравия,
расположенная значительно южнее вышеупомянутой Моравии sensu stricto, получила
название по этой последней, что и отражено (закодировано) в обозначении
’’Великая”, в данном случае — однозначно ’более поздняя, преимущественно
дунайский центральноевропейский гидроним, а случаи на других территориях
(кстати, к северу и к востоку от Подунавья), например Morawa в бессейне Вислы,
Мурава по Днепру, Murachwa на нижнем Днестре, восходят к дунайскому ареалу
Morava. Morava представляет собой славянизированную форму с ее
характерным исходом -ava, подобно тому как известная в старой письменности
форма Marah(w)a — германизация более древней формы, с тем отличием, что в
оформлении герм. Marah(w)a явно участвует народная германская этимология,
вторичное осмысление в связи с герм. *ahwo, гот. ahra 'река’ . Слав. Morava не имеет этой вторичной особенности, и в этом
смысле оно архаичнее, чем герм. Marah(w)a, поскольку представляет собой прямое
словообразовательное развитие (расширение, тематизацию) более древней формы,
каковой для северной Моравы является античное Marus (Тацит, Плиний), лишенное
признаков славянского языка, но несомненно индоевропейское. Южная (сербская)
Морава имела несколько отличное классическое название Margus (Страбон, Плиний,
Иордан), вследствие чего отношения Marus — Margus в античное время как бы
лишены той парности и преемственности, которые характеризуют слав. Morava I —
Morava II. Но это не мешает нам все же видеть взаимосвязь также этих древних
форм, причем Margus, будучи ’’богаче” на один элемент -g-, в остальном
идентично более северному Marus которое, можно полагать, сохраняет более
первоначальную форму. В этом смысле
славянская пара Morava I — Morava II лучше отражает стоящие за ней более
древние, индоевропейские отношения.
Что
касается объяснения самих Marus — Margus, то их вряд ли следует
этимологизировать раздельно, как это имело место в литературе. Скорее всего
(особенно в свете славянских показаний), это этимологически единая форма, с
вскрываемой динамикой и словообразовательной иерархией Marus 'северная Морава’
— Margus 'южная Морава’. Специалисты свидетельствуют, что о названии Morava и
близких и об их происхождении накопилась уже огромная литература.
Соответственно это затрудняет и выбор этимологии. Единственное, против чего,
пожалуй, нужно сразу возразить, это попытка вывести Marus из Margus, точнее, из
’’иноязычного” *Maryos, как предлагал Фасмер , вслед за
Розвадовским. Такое заимствование, маловероятное формально-фонетически,
сомнительно и в плане лингвистической географии (Marus — на севере, Margos
Margus — на юге) и противоречит той динамике, которая как будто
восстанавливается для Morava I — Morava II как направление движения с севера на
юг, а не наоборот. Попытки объяснить южное (сербское) употребление славянской
формы Morava как способ вторичного усвоения местной формы Margus повторяются и
в последнее время, ср. одну достаточно сложную, предлагаемую в : Margus > слав. *Margva > *Marva. Может быть, целесообразнее
говорить о местном, периферийном, достаточно древнем суффиксальном производном
Mar-g-us от местного же *Marus, что предполагает также возможность параллельного
существования и этого последнего — *Marus — в южных районах (тогда именно к
этому ’’южному” случаю Marus ближе всего относилась
бы форма Магиа у Павлина Аквилейского, где ее
предлагается понимать как некую предшествующую слав. Morava форму для сербской
Моравы—Margus, но ведь при этом там же признается, что славяне принесли с собой
на Балканы с севера уже готовую форму Morava).
Возможность
отнести к ’’южному” Margus также польское название реки Mroga, допускаемая
Фасмером, вслед за Розвадовским, и потенциально способная тем
самым, казалось бы, документировать также северный ареал *marg- и в целом иллирийскую атрибуцию
Marus—Margus—Mroga, не очень убедительна ввиду по крайней мере не менее
вероятной возможности исконнославянской этимологии польск. Mroga < праслав.
*morga как 'луговая, низинная’, ср., скорее всего, сюда же русск. диал. мурдг
'сенокос, луг’, если из *морог, ср. укр. мур (г, мори 'дерн, мурава’ (другую
этимологизацию, основанную на изначальности корневого -у-.
Теперь
— об иллирийской атрибуции гидронима Marus, тяготеющего к Среднему Подунавью и
в принципе — к западной половине Балканского полуострова. Эта атрибуция,
связанная с именем Фасмера , в какой-то мере стала традиционной. Однако позднее у самого Фасмера чувствуется стремление
ограничиться более расплывчатой — индоевропейской — атрибуцией названия Marus с
одновременным признанием неславянского происхождения формы Morava, все вместе в
конечном счете — к индоевропейскому названию моря. Характерно, между прочим, что основной
компендий по языку древних иллирийцев Майера форму Marus не приводит совсем , хотя она в принципе могла бы
занять там место наряду с Dravus 'Драва’ и Savus 'Сава’, также не лишенными
проблем. Что касается античной формы названия сербской Моравы — Margus, то
Майер готов допустить для нее фракийское происхождение ,
впрочем, кажется, без особо веских аргументов.
Мы
не ставим перед собой задачи подробно охарактеризовать все опыты
этимологизации, здесь достаточно будет сказать, что в основном существуют три
версии происхождения Marus и Margus — германская, иллирийская и фракийская.
Существенно то, что ни одной из них нельзя отдать предпочтения, и каждая из
этих версий отличается тем, что оперирует индоевропейским корнем и в сущности
является индоевропейской этимологизацией. Конечно, можно было бы приписать эти
трудности слабой и невыразительной оформленности Marus и Margus. Но это
равносильно признанию отсутствия у этих форм черт. характерных для отдельных
индоевропейских языков, при очевидной принадлежности их к индоевропейскому.
Аналогичная характеристика позволила в свое время Краэ выделить особый слой
’’древнеевропейской гидронимии”. Он имел при этом в виду, что этот
лингвистически (диалектно) недифференцированный гидронимический слой отражает
соответственно еще не дифференцированный язык собственно европейской группы
индоевропейского. Эта интересная идея была противоречива в своей основе с
самого начала, о чем уже приходилось писать, одновременно указывая, что так
называемая ’’древнеевропейская” гидронимия явилась, скорее, порождением
последующего сглаживания, нивелировки, надциалектного (ubereinzelsprachlich)
развития, а не изначального додиалектного (voreinzelsprachlich) единства, сомнительного
в самом себе. Противоречий не устранили и разыскания В. П. Шмида, критика и
продолжателя Краэ, который главным образом расширил рамки ’’древнеевропейского”
до ’’праиндоевропейского” в целом.
Ведь
если следовать формально-словообразовательной характеристике
’’древнеевропейской гидронимии”, выдвинутой Краэ, то в число
’’древнеевропейских” водных названий (’’Bildungen auf -so-s, -sa-, -sia”) попадает явно производное Marisos (в Дакии), тогда как
интересующее нас более простое и, следовательно, более архаичное Marus туда не
попадает, что сразу выказывает противоречивость характеристики
’’voreinzelsprachlich” ’’древнеевропейской” гидронимии Краэ, хотя архаизм
гидронима Marus '(северная) Морава’ проявляется, помимо его
словообразовательной древности, еще и в его принадлежности к уже
упоминавшемуся нами, вслед за Краэ, разряду ’’Wasserwdrter”, одним из которых
является и слово *тог-/*таг-, обозначающее море и родственные понятия. Другой пример,
типологически очень близкий своей вскрываемой коллизией производящего,
относимого большинством авторов к иллирийскому, и производного, попадающего
— по словообразовательным признакам Краэ — в ’’древнеевропейский”, — это Savus
'Сава’. (Майер относит название Savus к иллирийскому, но на
отсутствие его в перечне иллирийских названий у Краэ специально, между прочим,
указывает Дикенман . Производным, следовательно, имплицитно вторичным
и потенциально требующим атрибута ’’ubereinzelsprachlich”, а не
’’voreinzelsprachlich” оказывается Savaria, название реки в Паннонии, которое
по Майеру — тоже иллирийское, а по Краэ ( ’’Bildungen anf -га”) выходит, что Savaria ’’древнеевропейское”
гидронимическое образование.
Итак,
уяснив попутно зыбкость и противоречивость понимания ’’древнеевропейского” у
Краэ (с одной стороны — архаическая семантика ’’Wasserworter”, с другой
стороны — фактическая смесь простейших первичных с явно вторичными
производными образованиями), главное, пожалуй, к чему мы пришли выше, это
довольно тесная (словообразовательная) преемственность развития славянского
(генетически ’’дунайского”) гидронима Morava и словообразовательно и
семантически наиболее архаичного и тоже дунайского гидронима Marus (Marus —
Morava: и —av в гетеросиллабической позиции). Обращает на себя внимание, так сказать, дунайская эндемичность
индоевропейского названия Marus. На юго-западной Периферии среднедунайского
ареала располагаются и известные, уже упоминавшиеся выше Savus, Dravus (слав.
Sava, Drava), сходная архаичная словообразовательная и семантическая
(этимологическая) характеристика которых также оставляет для них, наряду с
традиционной иллирийской языковой атрибуцией, вполне реальную чисто
индоевропейскую альтернативу. Этого и следовало ожидать, а именно — на этих или
на других примерах такого рода
наличия
в таком потенциально праиндоевропейском ареале, каким по нашему мнению, было Среднее Подунавье,
архаичных языковых форм, не поддающихся однозначной языковой атрибуции и вместе
с тем — несомненно индоевропейских. В целом наблюдаемый феномен случаев
нейтрализации противопоставления ’’диалектное” (einzelsp- rachlich) —
’’праязыковое” (ursprachlich) именно в Среднем Подунавье и именно на примерах
Marus, Savus, Dravus побуждает взглянуть шире и на пример Marus - Morava не
столько как на ’’славянизацию” (Morava) ’’иноязычного” (Marus), сколько как на преемственность индоевропейского
развития в славянской форме названия. Сказанное не снимает изначальной
сложности языковых отношений также в этом, предположительно —очаговом, районе
индоевропейства, а именно: случаи упомянутой нейтрализации противопоставления
’’диалектное” — ”(обще)праязыковое” существуют на фоне этого противопоставления
как изначального.
Внутрииндоевропейские
междиалектные древние связи остаются определяющим аспектом индоевропеистики в
целом и наиболее естественным переходом к проблеме славянского в
индоевропейском. Именно на этом пути можно ставить и решать труднейшие задачи
не только относительного, но и абсолютного времени и места славянского и его
древних диалектных (лексических) отношений, до сих пор очень слабо
исследованных. Таковы например армянско-славянские языковые связи, в изучении
которых сделаны лишь первые шаги . Можно выделить особое и очевидно древнее
соответствие названий железы: арм. gelj(lc)
слав. *zeleza (балтийский представляет только производную
форму с этим значением: лит. gelezuonys). Если из этого же исходного
этимологического материала славянские и балтийские языки совместно развили
общее для них новое название металла — железа, что тем самым — ограничивает датировку
интенсивных балто-славянских культурно-языковых контактов эпохой железа, то
есть временем не ранее начала — середины I тыс. до н.э., то армянско-славянские
контакты архаичны, они отражают еще дометаллическую семантику этого
индоевропейского корня — 'комочкообразная субстанция, железа’, что, вероятно,
говорит о времени до добывания железа из болотных руд, иными словами — об эпохе
бронзы или о неолите (II тыс. — начало I тыс. до н.э.). Свой миграционный путь
армяне (или их дальние предки) начали, скорее всего, не на древней Украине, как
полагают некоторые исследователи, а на Дунае, видимо, где-то между его средним
и нижним течением, о чем могло бы свидетельствовать тройное соответствие арм.
get 'река’ — фриг. (Зё5и 'вода’ — речное название Vedea (на румынской стороне
Дуная).
Создается
впечатление, что Дунай образует некую ось, на которой локализуются различные
древнеиндоевропейские диалекты и соответственно осуществляются междиалектные
контакты.
Как это следует из вышеизложенного, местонахождение праславянских диалектов на
Среднем Дунае весьма вероятно; до Нижнего Дуная славяне в древности не
доходили, судя по тому, что они знали и употребляли только кельтско-германское
название Верхнего и Среднего Дуная — *dunajb/ *dunavb и не знали вообще древних
названий Нижнего Дуная (греч. "Iaipoi;). Где-то к востоку от Среднего
Подунавья вероятно древнее обитание
праармян, поддерживавших в достаточно отдаленное время, как мы видели выше,
контакты с праславянами, видимо, в этой зоне. Знакомство со Средним Дунаем в древности
характеризовало определенно и прагреков, судя по показаниям их данайской
традиции . Нижний Дунай в
глубокой древности был вотчииой дако-фракийцев, имевших здесь выход и в древнюю
Правобережную Украину с тамошним древнейшим ареалом прабалтов Славяне
длительное время были далеки от этих восточных районов и контактов и больше
ориентировались на контакты с западными индоевропейцами в Среднем Подунавье и
примыкающих районах.
Индоевропейско-славянская
преемственность остается крупнейшей проблемой. Количество аспектов этой
проблемы неисчислимо, как и приложение объяснительной силы возможных решений. Собственно явное сохранение
индоевропейской преемственности в славянском — это ситуация, при которой
проблем не возникает. Но и отсутствие такой выраженной преемственности еще
не означает ее полного отсутствия. Малая вероятность непроходимой цезуры между
прошлым и настоящим в развитии и состоянии языков, их лексики, примат
переосмыслений над абсолютными утратами словаря, универсальная метафоричность
языка должны настраивать исследователя на конструктивный подход, внушать ему
определенный исследовательский оптимизм. Достойна сожаления бывает
исследовательская близорукость, которая охотно останавливается перед
хронологическими и классификационными границами, ею же и воздвигнутыми, сначала
— для ’’удобства” исследования, а в сущности — для самоограничения.
Терминология при этом сковывает мышление, как например (особенно в западной
индоевропеистике) доистория, продолжающая преспокойно существовать наряду с
реконструкцией.
При
этом наибольший интерес представляют случаи, когда изучаемые слова и понятия,
если не обязательно входят целиком, то все- таки примыкают к экспрессивной
сфере, потенциально склонны тем самым к обновлению, сменяемости и относятся вместе
с тем к числу понятий как бы вторичных, то есть производных, сложных. Значит,
здесь интерес может представить вскрытие структуры понятия, а заодно и
механизма сменяемости. Этимологическое решение при этом может быть нацелено на
обоюдосторониость в смысле возможной критической оценки смененного
индоевропейского способа выражения понятия и этимологического осмысления
’’нового”, скажем, славянского, выражения, сам принцип которого может
оставаться преемственным, индоевропейским. Некоторые такие примеры неявной
индо- европейско-славянской преемственности давно занимают меня, и, может быть,
их полезно изложить здесь. Речь пойдет о
названиях слезы и росы. Уже априори допустимо предположить, опираясь на
некоторый сравнительный опыт и вероятную имманентную метафоричность языка, что
и здесь представлены понятия (и значения) не такие простые, как 'вода’, более
того — с этим простым значением, очевидно, связанные и иерархически, как
видовые значения — с родовым.
И.-е.
*dakru~, откуда греч. 8йкри, арм. artasuk (последнее, скорее, предполагает
вариантную праформу *drakru~, ср. аналогичное начало слова у нем. Trane
'слеза1), лат. lacrima < *dacrima, гот. tagr, др.-англ. tsehher, нем. Zahre,
лит. Шага, др.-инд. &§ги, тохар. A akar. Этимология большинством признана проблематичной,
начиная с самой реконструкции, поскольку неясной остается отношение и.-е.
*dakru- и *акги-, к которому непосредственно восходит часть форм, ср. выше
лит., др.-инд., тохар, (см. [61, с. 23]). Не является выходом из положения
предполагаемое в диалектное чередование d:l:e, по сути дела —
мнимое. Экспрессивность лексемы 'слеза’ кажется очевидной, однако вопрос
заключается в том, как эта экспрессивность выражается и можно ли описанные
выше колебания начала слова *d:e приписывать именно экспрессивности.
Предпринимались всевозможные попытки объяснить появление и исчезновение d- через
контаминации разных слов, через префиксальный (и даже местоименный!) характер
этого d-, но все такие попытки неубедительны. Неслучайны поэтому поиски здесь
первоначального сложения, но суждения и на этот счет крайне противоречивы, а
решения искусственны, например *dr-akru- от *dr- 'боль, скорбь’ (и т.д., в
целом очень невероятно, см. [62]). И это — при том, что верное направление
двуосновной реконструкции уже практически было найдено, ср. мысль Сэпира о
наличии в и.-е. *drakru- 'слеза’ первоначального сложения *uedr/- «dr- акги-
'вода едкая, острая, горькая’, ср. близко Георгиев: *udr акги 'scharfes
(bitteres) Wasser’. Но утрата начального и- здесь показалась критикам невероятной
ввиду своей ’’нерегулярности” [64, с. 298; 62, с. 14: “une forme *dr- >
*dr- d’i.-e. *uedor, etc. ne peut etre admise"]. Но корректно ли вообще в
таких случаях выдвигать требование ’’регулярности?” Короче, подобные требования
здесь неуместны, хотя имеется по крайней мере еще один пример такой же
редукции индоевропейского корня со значением 'вода’: греч. бросок 'роса’ из
первоначального *ud-ros- (или *udr-rosl). Слово считают темным по происхождению , но связь его с и.-е. *ros- 'роса, влага’
трудно отрицать. 'Водяная роса’ — вполне реальное древнее чтение, и наше
знание хотя бы о медвяной росе убеждает, что здесь не было банальной
тавтологии.
Возвращаясь
к индоевропейскому названию слезы, следует отметить курьезность попыток
объяснить вариант и.-е. *акги- 'слеза’ влиянием слова *акги- 'острый, едкий’,
тогда как в действительности здесь имеет место полное этимологическое
тождество, а значением 'слеза’ форма *акги- обязана исключительно своим
вторичным выделением (отвлечением) из сложения *ud-akru- или *udr-akru-
'горькая/острая вода’. Таким образом,
вопреки процитированным выше результатам дискуссии, участие лексемы 'вода’ в
первоначальном составе индоевропейского названия слезы кажется очень
правдоподобным. Что же общего у индоевропейского и славянского названия
слезы, если в славянском как будто не сохранилось и.-е. *ud(r)-akru-1 Прежде
всего их в какой-то мере объединяет со слав. *shza довольно темное
происхождение, ибо полагаться на сходство слов слеза и слизь не позволяет просматриваемая выше типология индоевропейского названия слезы.
Между прочим, и.-е. *ud(r)-akru- прослеживается практически во всех
индоевропейских языках, кроме славянского , поэтому, похоже, что
изначальное отсутствие этой индоевропейской лексемы в славянском, а заодно и
этого элементарного, описательного, метафорического способа обозначения слезы
как 'острой, горькой воды’ представляется странным, во всяком случае — нуждается
в специальном доказательстве или — опровержении. И здесь наши предшественники
уже были на верном, как кажется, пути, с которого, правда, потом свернули. Ср.
наблюдение Хэмпа о том, что слав. *slbza (дослав. *sligha) — такое же
первоначальное собирательное мн. число среднего рода, как и вода [64, с. 299].
Оставалось сделать еще один шаг и предположить более интимную связь обоих в
словосочетании *shza voda или *voda shza. Каково же все-таки происхождение
слав. *slbzal Хэмп в своем уже цитированном нами опыте этимологии названий
слезы высказывает предположение, что и.-е. *акги- 'слеза’ в славянском просто
совпало с (у автора: “was eliminated by competition with the homophone 'sharp,
bitter’") *ostn> 'острый’. Ho это лишь одна из возможностей, и для славянского,
думаю, не самая вероятная. Если допускать, что и.-е. *ud-akru-/*uod-akru- уни-
вербировалось в славянском, как в литовском, древнеиндийском, тохарском, в
*акги-, оно имело шансы сохраниться в славянском, где, помимо отражения и.-е.
*акги-, существовало довольно обособленное продолжение и.-е. *a/cl~: слав.
*osla 'точильный камень’. Дальнейшему обособлению содействовал излюбленный в
славянском способ — избыточная суффиксация: *(o)sl-bza. Отпадение начального о-
не противоречит большой перестройке именно начала данного слова, зашедшей
здесь в некоторых славянских языках еще дальше, ср. польск. iza 'слеза’. Наша трудная этимология названия слезы
имеет выгоду индоевропейского фона и более широкой типологии ('слеза’ <
'острая вода'). Традиционное сближение слезы со лизью шокирует своим
понятийным (типологическим) неправдоподобием: слеза в представлении славянина
и сейчас — эквивалент чистоты и прозрачности, что не имеет никакого отношения к
слизи.
Таким
образом, при всей возможной дискуссионности этого или других подобных примеров,
постепенно становится ясно, что наиболее реальный путь к вскрытию неявных
(преобразованных) архаизмов — это изучение преобразованной формы, функции,
смысла, поскольку было бы неверно ограничиваться лишь ’’чистыми” архаизмами,
оставляя без внимания все разнообразие остальных — в разной степени
преобразованных — архаизмов, которые и составляют жизнь языка, никогда резко не порывающего со своим
прошлым. Вообще условия бытования и сохранения архаизмов — это область, где теория
продвинулась еще не очень далеко и в полной мере еще сказывается инерция
предпочтения старых, привычных взглядов, например, убежденность в прямой
причинной связи между территориальной устойчивостью и особым консерватизмом
языка , против чего я уже выступал специально и неоднократно,
поэтому здесь не стану повторяться.
До
последнего времени находят возможным говорить о том, что праславянский
представляет собой ’’молодой” тип языка (примерно так высказывались некоторые
участники IX Международного съезда славистов в Киеве)*, лишний раз
подтверждает, что существует тенденция за атрибутами преобразованности не
видеть языковых архаизмов. Возможно, типологически оправданно было бы признать,
что трактовка архаизмов имеет свои отличия в разных языках. Одним словом, здесь
немало помех, реальных и мнимых, о которых я писал уже отчасти выше, когда
речь шла о том, как легко прослыть ’’славянофилом” в наше время. Не придавая по
понятным причинам особой важности этому и другим, как у нас говорят,
’’ярлыкам”, я все же с тем большей охотой предоставлю слово итальянцу Бонфанте,
если в чьих-нибудь глазах это спасет от упрека в пристрастии тезис об особой
архаичности славянского : ’’Славянский,
засвидетельствованный в IX веке после рождества Христова, очень консервативен,
в значительно большей степени, чем хеттский, на котором говорили за 2000 лет до
рождества Христова”. Не могу не процитировать оттуда и дальше ,
тем более, что за свои достаточно аккуратные рассуждения на тему индоевропеизма
славян я уже сподобился со стороны критики упрека в ’’славяноцентричности” (см.
выше). Джулиано Бонфанте свободен от этого комплекса, и он пишет с подкупающей
безмятежностью: ”До сих пор мы почти не говорили специально о славянах,
поскольку, имея в виду, что славяне — индоевропейцы, мы в сущности
(implicitamente)... говорили также и о них”.
Со
стороны, думаю, даже трудно себе представить, что, если мы заговорим, например,
об архаизмах восточнославянского, мы погружаемся в море страстей. Иного
объяснения я не нахожу спорам, направленным против идей преемственного развития
праславянского в восточнославянском. Я вовсе ие отклонился при этом в своих
рассуждениях о праславянском и индоевропейском. Напротив, я очень ценю
возможность связать уроки славистики и индоевропеистики с характеристикой,
например, русского языкового пути развития, что, наверное, наилучшим образом
доказывает жизненную важность самых глубоких праязыковых штудий.
Несмотря
на все достижения отечественной и мировой славистики, так и не удалось в
нужной степени укрепить связи между
Отрадно
отметить, что названный ’’лейтмотив” уже не наблюдался в такой мере на
следующем — X Международном съезде славистов в Софии (1988 год).
русистикой
и славистикой. Больше того, несмотря на умножившиеся внешние атрибуты
’’взаимопроникновения” русистики в славистику (взять хотя бы участие русистов
’’чистой воды” в славистических мероприятиях, съездах славистов и т.п.),
внутренние, имманентные связи в последние десятилетия здесь даже слабнут. Все
это не на пользу прежде всего русистике. Не желая быть голословным, считаю
необходимым обратить прежде всего внимание на то тревожное обстоятельство, что
наша русистика по некоторым кардинальным вопросам теории продолжает обходиться
школьными представлениями старых университетских курсов, не замечая того, что
мировая славистика давно ушла от них и что в науке открылись новые пути.
Сказанное мной имеет самое прямое отношение к проблеме (или дилемме) архаизмов
и инноваций, потому что существуют в нынешней, в нашей русистике тенденции,
подогреваемые страстями и ненаучными комбинациями, — тенденции наивно (или
расчетливо?) отождествлять вторичность освоения русскими своих жизненных
пространств и сам генезис языка и языковых явлений в целом, распространяя также
и на эти последние характеристику вторичности, инновационности.
Между
тем внимательные слависты, когда они обращаются к русской проблематике,
обращают внимание в первую очередь на русские архаизмы — не потому, что их как
’’древников” только архаизмы и интересуют, а ввиду характерности архаизмов для
русского языкового развития, закономерно представляющегося им в облике
диалектного континуума с периферийным (прежде всего — севернорусским)
сохранением ряда архаизмов .
В
славистике уже давно высказано мнение, что все восточно- славянское языковое
пространство в целом целесообразно рассматривать как периферию общеславянского
ареала (Т. Милевский). Понятно при этом, какой осмотрительности требуют
популярные в нашем языкознании последних лет севернорусские, новгородские
языковые явления, поскольку здесь перед нами как бы периферия периферии, то
есть сугубая периферия. От языковедов
сейчас естественно ожидать более эффективной работы с архаизмами языка, более
адекватной их оценки. В этой области уже сейчас возможны совершенно
однозначные, точные заключения, например: ’’Сохранение праславянских групп
согласных *dl, tl, охватывающее все нынешние западнославянские языки (включая
некоторые северозападнословенские и севернорусские диалекты), во всяком случае,
не является доказательством существования особого ’’западнославянского”
диалектного единства в собственном смысле этого слова. Речь здесь идет
единственно о праславянском архаизме, которому с другой стороны противостоит
упрощение этих групп в -1- в качестве явной позднее праславянской инновации” . Для нас
очень важна констатация того в общем элементарного с точки зрения теории
лингвистической географии положения, что, будучи общим архаизмом, сохранность
сочетания -dl- не может служить доказательством единства даже западнославянской
группы языков, для которой это -dl- есть одна из характернейших черт. Надо ли говорить, что случаи периферийной
сохранности -dl- в северозападных русских говорах ни в какой мере ни о каком
’’западнославянском” генезисе этих русских говоров не свидетельствуют? —
Оказывается, надо, потому что существует стремление чрезмерно обобщать
’’западнославянские” созвучия этих и им подобных севернорусских (псковских,
новгородских) диалектных архаизмов (например, 2-ю палатализацию задненебных,
вернее — ее неосуществление), вырывая их из русского лингвистического и лингвогеографического
контекста.
Я
думаю, не очень ошибусь, если скажу, что разыскания славистов в области так
называемой метатезы плавных остались почти неизвестны нашим русистам, судя по
отдельным русистским публикациям последнего времени на эту тему. А ведь речь
идет об области интенсивно углублявшихся научных представлений славистики ряда
последних десятилетий. Работы Лер-Сплавинского, Милевского, Мареша подводят нас
к реконструкции уже для праславянского, вместо канонической формулы tort,
tolt, формулы типа se( (с наличием шва) tor at, tolat или даже ’’полногласной”
формулы tarat, talat. Это последнее вероятие неплохо контролируется на примере
заимствования славянскими диалектами конца VIII—начала IX в. такого изначально
’’полногласного” по форме иноязычного имени, как Carolus (Magnus), Карл
Великий, давшего славянские названия королевского титула (русск. король и
т.д.). Таким образом, делается очевидным, что по крайней мере часть
праславянских диалектов (и восточнославянские — в их числе) не знала метатезы
плавных . Революционность этого положения для формальной
реконструкции, для исторической фонетики, наконец, для этимологии, трудно
переоценить. То, что называется русским
(восточнославянским) полногласием и всегда традиционно считалось наиболее
продвинутым, инновационным славянским состоянием, оказывается классическим
периферийным архаизмом. Строгая характерность полногласия для всех
восточнославянских языков и диалектов имеет, в конечном счете, самое непосредственное
отношение и к восточнославянскому этногенезу. На фоне очень кратко упомянутого
выше систематического, профессионального изучения проблемы сочетаний гласных с
плавными в славянских языках представляются удивительно поверхностными имеющие
место в последнее время опыты интерпретации восточно- славянской метатезы
плавных, ’’вершиной” которой является гетерогенная теория полногласия, каковую
по здравом размышлении остается отвергнуть, как й-утрированную гетерогенную
теорию древнерусского этногенеза того же автора. Я имею в виду статью под
названием ’’Загадка восточнославянских редуцированных” Г.А.Хабургаева , в
которой автор, в сущности, заодно пытается решить и загадку восточнославянского
полногласия, причем делает это, похоже, в полном неведении собственно
славистической стороны проблемы и имен, названных мной выше (взять хотя бы
один только широко известный и изданный на разных языках труд Ф.В. Мареша по
праславянской фонологии). Результат подобной теоретической ’’подготовленности”
не замедлил сказаться: восточнославянское полногласие Хабургаев приписывает
’’коррекции неопределенного по качеству гласного кратким гласным тождественных
балтийских корней”. Все это удивительно по степени вульгаризации, впрочем, как
и гетерогенная этногенетическая база, которую он подводит ad hoc под эту
фонетическую интерпретацию (разумеется, смешение славян с балтами). Говорить о
’’коррекции” восточнославянского полногласия балтийскими краткими гласными
может только тот, кто не знает собственных, еще индоевропейских истоков
праславянских интонаций (акут) и по-прежнему игнорирует довольно давние
результаты славистики и индоевропеистики о реальности своеобразного
’’полногласия” уже на праславянском уровне, а двухсложности — в ряде случаев —
на индоевропейском уровне, ср. этимологическое и интонационное тождество
русск. берёза — лит. berzas — и.-е. *bherag-. Уже одного примера с названием
березы достаточно, чтобы понять, как
по-разному рефлексировалась акутовая долгота корня в славянском и балтийском,
чтобы видеть, насколько несерьезны попытки выдать за гетерогенную позднюю
балто-славянскую смесь самобытное, генетически — праславянское и
индоевропейское явление в русском языковом развитии.
Огорчительно,
что подобной непрофессиональной аргументацией (сюда же безоговорочно и —
безосновательно относимые якобы ’’западнославянские” черты в новгородском
диалекте, см. выше) пытаются подкрепить свои чрезвычайно ответственные выводы о
вторичном, позднем сложении русского языка из гетерогенных компонентов. Но все
рушится, стоит лишь заняться серьезной научной проверкой их аргументов. Возьмем
одно, этногенетически чрезвычайно броское и далекоидущее положение этой гетерогенной
теории истории русского языка и русского этногенеза, а именно утверждение о
якобы двух этноязыковых потоках по Днепру — с севера и с юга. Но вот уже скоро
три десятка лет исполнится с выхода книги, внимательного чтения которой было
бы достаточно, чтобы понять всю бессмысленность этой концепции генезиса
древнерусского языка из двух разных потоков. Я уж не говорю о потоке ”с севера”; это вообще фантазия, не подкрепленная
ничем. Но и альтернативно допускаемая гетерогенистами мысль о приходе
второго потока ”с запада” ничуть не более обоснована, чем ”с севера”, и книга
по гидронимии Верхнего Поднепровья совершенно конкретно опровергает ее на
уровне фактов (и делает это тем объективнее, что тогда, в 1962 г., эта
дискуссия еще не начиналась): ’’...западная часть Верхнего Поднепровья лежала в
стороне от основных магистралей, по которым осуществлялось восточнославянское
продвижение” (с. 20 книги). Такая типично славянская и весьма продуктивная
словообразовательная модель в верхнеднепровской гидронимии, как, например,
водные названия с суф.-ка, выразительно затухает как раз в направлении к
западу от основного течения Днепра, что в свою очередь делает крайне
маловероятным допущение прихода славянского этнического элемента именно с
запада. Славянами был раньше освоен
район, примыкающий к течению Днепра с востока, о чем свидетельствуют
распространенные преимущественно иа левобережье Верхнего Поднепровья также
относительно старые и типично славянские гидронимы на -ец и -ица. Только
так возможно интерпретировать и показания типично восточнославянской гидро-
нимической модели с суф. -ля после губиых (-л - эпентетическое, на базе
архаической модели с йотовым суффиксом принадлежности): основной ареал
славянского распространения и освоения — к востоку от Днепра.
На
этом можно и кончить споры о "великорусах Великого Новгорода”, открытых,
безусловно, локальным влияниям с Запада, но пришедших в общерусском потоке с
днепровского Юга, если иметь в виду споры ради истины, а не споры ради споров,
навязываемые подчас с какой-то совсем другой целью.
Таким
образом, заключая эти наблюдения по древней культуре и этногенезу глазами
этимолога, приходится сказать (или — повторить), что сейчас как никогда
ощущается надобность в проверке и преодолении прямолинейных заключений по всему
циклу наук о человеке. Экспансия этноса оказывается вовсе не синонимичной
ускоренному языковому развитию, скорее — наоборот, и, vice versa, малая
подвижность этноса совсем не гарантирует архаичности его языка. В археологии —
распространение изделий еще не есть распространение (миграция) самих людей, как
это подчас упрощенно понимают, принижая древнюю торговлю, культурное влияние,
наконец, моду. Накопился большой
критический материал против статичности социальной истории индоевропейцев,
в их числе — славян, против мнимо извечной трехчастиости/трехклассовости
древнего общества; этому статизму имеет смысл противопоставить идею
неравномерности общественного развития и диалектологию культуры. Все более
странно и нереально воспринимается концепция ’’курганной” школы археологии
Марии Гимбутас о приходе в ’’Древнюю Европу” V тыс. до н.э., населенную
культурно развитым, но социально нерасчлененным (?) населением, более
примитивных культурно, но почему-то социально дифференцированных
скотоводов-индоевропейцев, — картина настолько маловероятная, что кажется не
так уж важным, откуда теоретики ведут этих индоевропейцев — из Восточной
Евразии или — из Восточной Анатолии. Число 'три’ продолжает утрированно фетишизироваться,
будь то три класса, три племени, три части этноса (как в случае со ‘Славней,
Куявией, Артанией восточных реляций о восточных славянах), из древних
этнических преданий вычитывается гораздо больше, чем, возможно, в них заложено
(вплоть до полной космизации этих документов родоплеменной памяти в трудах
нынешних теоретиков), но это уж, наверное, неизбежные издержки...
Нас
же по-прежнему привлекает изучение недооцениваемых обычно при этом внутренних
стадиальных возможностей как языка, так и этноса, его культуры.
[1]Ср. также: Бирнбаум X. Славянская
прародина: новые гипотезы / / ВЯ. 1988. № 5. С. 35 и сл., где автор вновь
рассматривает "четыре новые теории” Маньчака, Голомба, Удольфа, Трубачева
с акцентами и оценками, которые нам уже знакомы.
[2]Ср. еще работу американского нсторнка-славнста Якова Бачича: Baiic
J. The emergence of the Sklabenoi (Slavs), their arrival on the Balkan
peninsula, and the role of the Avars in these events: revised concepts in a new
perspective. Columbia University Ph.D. 1983, passim (University Microfilm
International, Ann Arbor, Michigan).
‘Правда, последний счел нужным возразить, что в эту
интерпретацию его взглядов со стороны В. Хенселя вкралось ’’недоразумение” (ein
MiBverstandnis). См.: Herrmann
J. Die Verterritorialisierung — ein methodisches und historisches Problem
slawischer Wanderung, Landnahme und Ethnogenese//—Studia nad etnogenez? Slowian
i kulturj Europy wczesnoSred- niowiecznej. Wroclaw etc., 1987. Т. I. S. 88, прнмеч. 33.
[3]Ср. в этом духе: Чистов К. В. Русские
народные социально-утопнческне легенды XVII—XIX вв. М., 1967. С. 279: ’’Итак,
Беловодье — не определенное географическое название, а поэтический образ
вольной земли, образное воплощение мечты о ней. Это подтверждается и составом
слова ’’Беловодье”. Первая часть бело- несомненно воспринималась не как
название цвета, а связывалась с другим значением прилагательного белый...
’’чистый, свободный от чего-либо, вольный”. — Ссылкой я
обязан А. Б. Страхову.
[4]Ср. еще специально: Ногйк В., TrdvnKek D. Descriptio civitatum ad septentrionalem plagam Danubii//Rozpravy
CSAV. Roin. 66. ftada SV. Se§. 2. 1956. S. 20, 21.
вновь освоенная, вторичная’. Прочной парности между Моравией
и Великой Моравией, однако, видимо, не установилось (отсюда — недостающее
закрепление за просто Моравией определения ”*Малая”) да и обозначение Великая
Моравия исторически оказалось недолговечным, скорее эфемерным. Тем не менее,
номинация эта (Моравия —■ Великая Моравия) имеет несомненную дописьменную
предысторию, скрытую от глаз письменной истории. Во всяком случае ни о каком
’’авторстве” Константина Багрянородного, всего лишь употребившего обозначение
МеусЛт] Мора(Иа, не может быть речи. Перед нами — остаточный след древнего
славянского этнического передвижения от Среднего Подуна- вья на юг, на Балканы.
Эпизод с Моравией и Великой Моравией интересен не одним
только тем, что с его помощью многое в кирилло-мефодиевской эпохе нам видится
яснее и не так, как прежде. За ним стоит несравненно более глубокий, собственно
индоевропейский временной фон, один из бесчисленных конкретных подходов к
собственно индоевропейской проблеме, ее динамике, исходным центрам этой
динамики.
Я имею в виду то обстоятельство, что обе интересующие нас
страны Моравии привязаны к названию (названиям) реки. Моравия в собственном,
первоначальном смысле называется точно так же, как и река, на которой она
располагается, — Morava (чеш., слвц.; мы по-русски употребляем
интернационализированную форму на -ия, ср. лат. Moravia, греч. Морсф(а).
Направление функциональной деривации при этом абсолютно ясно: первоначально название
реки Morava, от него вторично — название страны Morava. Кроме этой, северной
(моравской) реки Морава, существует еще южная (сербская) Морава, впадающая в
Дунай справа, ниже Белграда, то есть неподалеку от новой локализации Великой
Моравии (см. о ней выше). Эти обстоятельства едва ли случайны.
Форма на -ava определенно связана со славянским расселением
и передвижением. Мне и раньше приходилость писать, что Morava —
[5]Остается проблематичным вопрос о древних
специальных связях прагреческого с праславянскнм, хотя древняя географическая
проекция обоих не исключает эту возможность. Ср. в связи с этим установление
отдельных потенциально архаичных параллелизмов вроде греч. rtdXXto 'потрясать,
встряхивать (в том числе — жребий прн гадании1)
русск. днал. полоть, также — 'подбрасывать снег прн гадании’
(аналогичные примеры
в Полесье, в чешских моравских диалектах). См.: Страхов
А.Б., Страхова О.Б. Об одной греко-славянской культурно-языковой параллели/
/Балканы в контексте Средиземноморья: проблемы реконструкции языка и культуры.
М., 1986. С. 135 н сл. См. также: Страхов А., Страхова О. Славянский
этнолингвистический комментарий к древнегреческому ритуалу гадания//Studia
Slavico-Byzantina et Mediaevalia Europensia. Vol. I. Исследования по
славяно-внзантийскому и западноевропейскому средневековью. Посвящается памяти
И.Дуйчева. С., 1988. С. 250 н сл.