Профессор Карстен Герке, вот уже четверть века возглавляющий
восточноевропейское отделение Исторического семинара университета в Цюрихе
(Швейцария), хорошо известен в науке своими трудами по социальной и аграрной
истории, демографии, исторической географии Руси и России. Если первая крупная
работа тогда еще молодого ученого, ассистента проф. Манфреда Хелльманна при
восточноевропейском отделении Исторического семинара Мюнстерского университета
(ФРГ), была посвящена пустошам в Московской Руси,[1] то в
дальнейшем большое место в кругу его интересов начинает занимать домонгольская
тематика; отметим работы К. Герке по истории древнерусского города,[2] а написанный им
раздел об истории Новгорода и Пскова в 1-м томе итогового для немецкоязычной
русистики "Руководства по русской истории" (1981 г.), несомненно, относится к
числу наиболее удавшихся в этом коллективном труде.[3]
Поэтому неудивительно, что в конце концов историк обратился и к предыстории Древнерусского государства — тому более чем полутысячелетнему периоду в развитии славян на территории Восточной Европы, который он предпочитает однако по принципиальным соображениям именовать подчеркнуто нейтральным термином "ранняя эпоха "(Frühzeit) восточного славянства.
И здесь мы сразу сталкиваемся в одним из основополагающих для автора рецензируемой книги моментов, который в его глазах выделяет его труд среди необозримого моря исследований, посвященных догосударственному периоду в [154] истории восточного славянства, в том числе и обобщающих (достаточно назвать книги И.И. Ляпушкина, П.Н. Третьякова, И.П. Русановой, В.В. Седова и др.). Предшественники К. Герке, как ему представляется, вольно или невольно поддавались одному из двух соблазнов: рассматривать VI—X вв. в истории восточных славян либо в общеславянской перспективе, либо чаще с точки зрения историков собственно Руси, т.е. как некий подготовительный период латентного созревания предпосылок для возникновения древнерусской государственности. Автор же предлагает взглянуть на эти пятьсот лет как на "самодовлеющую (in sich geschlossene) эпоху", на внутренне связный (kohärent) исторический период, говорящий прежде всего от своего собственного имени и о себе самом" (С. 2-3). Это первая из принципиальных методических посылок К. Герке. Вторая, отчасти вытекающая из первой, состоит в том, что гранью между постулируемым им собственно восточнославянским догосударственным и "государственным" древнерусским периодами, которую в историографии принято проводить по IX в., для автора служит конец X в. — начало официальной христианизации восточнославянского общества. Хотя нам кажется, что, справедливо критикуя как упрощение распространенный в историографии обычай точно датировать время создания Древнерусского государства временем объединения его Новгородской и Киевской "половин" при Олеге, автор выдвигает столь же смущающую своей "точечностью" датировку, только на сто лет более позднюю, считаем уместным отложить полемику до подведения итогов. Пока же будем постоянно иметь в виду эти авторские установки, чтобы понять, насколько немецкому историку удалось их реально осуществить в своем исследовании.
Помимо кратких введения (С. 1-4) и заключения (С. 170-174), книга содержит три больших главы: 2-ю — "Расселение и формирование восточного славянства" (С. 5-47), 3-ю — "Дискуссия о восточнославянском этногенезе" (С. 48-102) и 4-ю — "Ранние восточные славяне — десять аспектов (Perspektiven)" (С. 103-169). Главы имеют, в свою очередь, довольно дробную структуру; так, например, центральная, с нашей точки зрения, 4-я глава делится на 10 тематически четко обособленных и логически не соподчиненных, а скорее как бы "соседствующих" параграфов: 1. источники, 2. жилые постройки и поселения, 3. средства питания, 4. ремесло, 5. торговля, 6. общество, 7. культура и культ, 8. общественное согласие и формы [155] властвования ("Konsens und Herrschaft"), 9. варяжский вопрос и образование державы (Reichsbildung), 10. восточные славяне, варяги и внешний мир. Такая детальная структурированность связана с двумя методически важными обстоятельствами, которые также надо учитывать при оценке труда К. Герке. Во-первых, сами задачи серии, в которой вышла книга, "Erträge der Forschung", т.е. "Плоды" или (менее точно по букве, но, быть может, более метко по смыслу) "Закрома науки", требуют от автора прежде всего не самостоятельного исследования проблемы с опорой на источники, а синтезированного изложения ее современного состояния; таким образом, жанр рецензируемой книги на добрую половину историографический. Во-вторых, историк придерживается (и, как нам кажется, вполне резонно) того принципа, что результаты, получаемые с помощью инструментария различных дисциплин (истории, лингвистики, археологии с ее ответвлениями вроде палеодемографии или исторической антропологии), должны быть изложены по возможности обособленно и лишь потом сравнены друг с другом и итог такого сравнения осмыслен. Это гарантирует максимальную объективность и реальную (хотя и внешнюю) междисциплинарность, а не ее иллюзию, когда от соседних дисциплин берут только то, что подходит для подкрепления собственных гипотез. Нельзя сказать, чтобы оба названных требования облегчали задачу автора; ввиду безбрежности литературы, ее разноплановости, обилию самых противоречивых построений, каждое из которых требует оценки — скорее наоборот. И тем не менее, считаем нужным отметить это сразу, К. Герке удалось создать достаточно полный и критически осмысленный синтез, в целом удачно избегнув обеих очевидных угроз: суммарности, которая за видимостью популярных теорий не дает различить принципиальных нюансов, и механической детализации, способной привести читателя в отчаяние и породить разве что неверие в возможности исторической науки. Все это накладывает на автора ряд ограничений: он вынужден свести к минимуму собственное присутствие как исследователя (авторская позиция проявляется, как правило, только в осторожных оценках излагаемого), опускать экзотические крайности, опираться в основном на работы 70—80-х годов (обращение к которым, впрочем, может открыть заинтересованному читателю проблематику во всей ее хронологической и стереоскопической глубине). С учетом этих исходных положений перейдем к рассмотрению содержания труда К. Герке. [156]
2-я глава о формировании восточных славян выстроена почти по хронологическому принципу: 1. этноним "славяне" (С. 5-7), 2. членение и расселение первоначального славянства по письменным источникам (С. 7-13), 3. ареал и членение славян VI—VII вв. по археологическим данным (С. 13-19), 4. причины славянской экспансии (С. 19-22), 5. расширение (восточно) славянского ареала в VII—X вв. (С. 22-33), 6. пути расселения, ассимиляционный потенциал и этническая консолидация (С. 33-38), 7. племенные территории (С. 38-47). Глава 3-я о восточнославянском этногенезе посвящена тому же кругу вопросов, но рассматриваемых уже под теоретико-методологическим углом зрения: что такое этнос и этногенез? (С. 49-51), возможности и пределы этнической реконструкции (С. 51-54), обзор точек зрения (С. 54-57), письменные источники (С. 58-68), данные археологии (С. 68-80), исторической антропологии (С. 80-87), языкознания (параграф написан У. Кэлин) (С. 94-98), заключительный сравнительный анализ (С. 98-102). Казалось бы, такое построение книги должно повести к многочисленным повторам. Но обращаясь непосредственно к тексту, убеждаемся, что это не так: автор сумел уклониться от них, двигаясь во 2-й главе от VI—VII вв., т.е. периода древнейших достоверно славянских археологических культур, к X в., а в 3-й — наоборот, от VI—VII вв. ретроспективно в глубь столетий. Порадовавшись этому обстоятельству, рецензент не может все-таки с некоторым смущением не констатировать того факта, что во 2-й главе отчасти, а в 3-й — фактически полностью авторское изложение безо всяких видимых причин и объяснений соскальзывает с проблемы формирования восточного славянства на более общую и по сути совсем другую проблему этногенеза славян в целом. В результате центральный для всей книги вопрос о собственно восточнославянском этногенезе оказывается не просто смазанным, а как-то неопределенно двоящимся.
Один из основных выводов 2-й главы состоит в том, что "длительные процессы аккультурации и ассимиляции... к концу X в. в северной части восточнославянской экумены еще отнюдь не были завершены" и что поэтому "образование восточного славянства, в известной мере единого в отношении языка, культуры и самосознания (выделено нами — А.Н.), следует отнести к позднему времени" (С. 36). Тем самым К. Герке совершенно справедливо дистанцируется как от устаревших представлений о якобы изначальной культурной и диалектной [157] нерасчлененности славянства вообще и в частности славян VI—VII вв. в Восточной Европе накануне их активного расселения из исходного ареала, простиравшегося от Среднего Поднепровья до верховьев Днестра и Западного Буга. Автор склонен поддержать В.В. Седова, отождествляющего восточнославянский этногенез со становлением древнерусской народности, в X в., в сущности, только начинающимся. С этим остается, видимо, только согласиться, коль скоро в число критериев, на основе которых выделяются восточные славяне, включается и этническое самосознание (Identitatsbewusstsein). Но тогда возникает вопрос, что дает автору право последовательно употреблять термин "восточные славяне" к славянам Восточной Европы уже с эпоху пражско-корчакской культуры V—VII вв.? И далее: насколько оправданно применение "этнических" категорий к таким общностям как восточные, западные или южные славяне, выделяемым по диалектальному и отчасти культурному принципу, но никак не по принципу этнической самоидентификации? История восточного славянства в этом отношении выглядит исключением в силу определяющей роли древнерусской государственности в процессе его формирования (с чем согласен и автор: С. 38), но едва ли найдутся желающие отстаивать идею западно- или южнославянского самосознания. И наконец, если становление восточного славянства как этноса, а не как просто культурно-диалектной группировки внутри общеславянского массива, непосредственно связано со сложением древнерусской народности в рамках Древнерусского государства, то в чем смысл и оправдание той принципиальной грани, которую, как мы помним, К. Герке проводит между древнерусским "государственным" и восточнославянским "догосударственным" периодами? Тогда надо было бы хронологически и по существу дела разделить как совершенно разноприродные процессы восточнославянский этногенез и выделение восточных славян как культурно-диалектной группировки из общеславянского массива (хотя первый был, понятно, предпосылкой второго). Но этого автор нигде не делает. Между тем здесь есть над чем подумать, и не только потому, что на примере западных и южных славян видно, как диалектно-культурная особность может существовать помимо этнического единства. Ведь В.В. Седов, на которого в данном случае сочувственно ссылается немецкий историк, относит, опираясь на лингвистические выводы Ф.П. Филина, оформление восточнославянской языковой общности к VIII—IX вв.[4] Если так, [158] то говорить о решающем воздействии государственной интеграции на эти процессы (как это делает сам В.В. Седов) все-таки едва ли возможно, поскольку в IX в. эта интеграция захватывала лишь часть восточнославянских племен, а применительно к VIII в. позволительно говорить разве что о первых локальных ростках государственности, которые, думается, еще не могли вызвать объединительных тенденций в масштабах всего восточного славянства.
Связав себя представлением о восточных славянах как именно и только об особом этносе, К. Герке, будучи последовательным, с неизбежностью обрекает себя на ту досадную и дезориентирующую читателя двойственность, о которой уже упоминалось выше.
Коль скоро, по автору, в X в. "самодовлеющий" восточнославянский период заканчивается, сменяясь древнерусским, то возникает вопрос, когда же он начинается? Этот вопрос автор ставит перед собой в 3-й главе, посвященной восточнославянскому этногенезу (так в заглавии), и формулирует его так: "Во 2-й главе я попытался осветить ареал и расселение восточных славян, начиная с того момента, когда они впервые делаются достоверно уловимы — с начала VI в. ... Теперь же, отправляясь от этой исходной точки, следует с помощью ретроспективного метода исследовать, из каких физических, языковых и культурных составляющих, из каких предшествующих образований вырос восточнославянский этнос (NB — А.Н.) и при каких обстоятельствах это могло произойти" (С. 48). Но ознакомившийся со 2-й главой еще помнит, что "образование восточного славянства" относится "к позднему времени", и внезапное появление "восточнославянского этноса" до VI в. вызывает у него недоумение. Он перестает понимать, кто такие, с точки зрения автора, восточные славяне, когда они возникли и в чем состоит тема книги? 3-я глава имеет в ее структуре большое теоретическое значение, возвращение автора к методически принципиальной теме соотношения этноса и археологической культуры, некогда активно дискутировавшейся, но ныне основательно подзабытой, представляется весьма важным — и потому неожиданное удревнение восточных славян при переходе от 2-й главы к 3-й трудно списать на счет некоторой терминологической вольности: о восточных славянах говорится там, где следовало бы вести речь о восточной части пока еще единого славянства. В самом деле, чуть ниже, обсуждая [159] письменные источники о восточнославянском (!) этногенезе, К. Герке склонен признать логичной гипотезу X. Ловмяньского, согласно которой за венедами (Ουενέδαι) Птолемея (II в. н.э.) скрываются непосредственные предки западных, а за "ставанами" Σταυανοί — якобы из искаженного Στλαυανοί или Σθλαυανοί) — восточных славян (С. 66). Тем самым автор возвращается к представлению, что позднейшее различие между восточными и западными славянами было некоторым образом заложено уже в структуре общеславянского (в данном случае даже праславянского) этноязыкового континуума, до известной степени изоморфно ему. Все это очень непохоже на то убеждение, которое читатель выносит из 2-й главы: что формирование отличительных признаков восточного славянства восходит к сложным процессам этнической ассимиляции и аккультурации, межэтническим и межплеменным пересечениям и схождениям, начавшимся в ходе расселения славян по Восточноевропейской равнине в VI/VII—X вв. и завершившимся уже в лоне Древнерусского государства.
Причину всех этих трудностей, видимо, надо искать, повторяем, в стремлении К. Герке (предопределенном анализируемой им историографией) уловить момент возникновения восточного славянства непременно как этноса. Это заставляет ученого постоянного колебаться между двумя этногенетическими полюсами: этногенезом славян и этногенезом древнерусской народности, потому что никакого другого промежуточного этнообразующего рубежа и не было. Таким образом презумпция этнического характера восточнославянской общности, которая в то же время была бы отлична от древнерусской, предшествуя последней, наглядно демонстрирует свою несостоятельность. Вряд ли кого-либо может удовлетворить картина, рисующая восточнославянский этнос in statu nascendi в течении тысячелетия, начиная с первых веков новой эры. Но тогда для "самодовлеющих" восточных славян, которые, с одной стороны, уже определенно не просто славяне, а именно восточные славяне как таковые, а с другой — еще не древнерусский этнос, попросту не остается места за исключением разве что необходимого "зазора" в VIII—IX вв.; впрочем, последний и сам К. Герке, суммируя социальные, экономические, демографические параметры, справедливо квалифицирует как период резко и явно нарастающего динамизма внутри восточнославянского общества, иначе говоря, как период по сути предгосударственный. Тот [160] бинокулярный взгляд на восточных славян VI/VII—IX/X вв. — с общеславянской и древнерусской точек зрения — который немецкий историк отвергает как в принципе неверный и пытается оспорить с фактами в руках, оказывается единственно логичным. А автор сам то и дело впадает в "рецидивы" такого подхода, что, как видим, объясняется природой рассматриваемой эпохи, а не только невольными аберрациями под воздействием разбираемых теорий.
Обсуждая причины славянской экспансии, К. Герке прибегает к теоретической этногенетической модели Ю.М. Лесмана[5] и приходит к заключению, что скачкообразная конденсация славянского этноса в эпоху переселения народов в III—V вв. происходила в составе полиэтнических и подвижных политических агломераций (Grossverbände) вроде готской, гуннской или (несколько позднее) аварской, причем в большой степени именно благодаря усиленным контактам с другими этносами внутри этих динамичных, но лабильных образований (С. 19-22). Представляется характерным, что автор, с похвалой отзываясь об эвристических возможностях модели Ю.М. Лесмана, тем не менее даже не пытается применить ее к восточнославянскому этногенезу. Почему же? Думаем, не в последнюю очередь потому, что бурные и богатые на экономические и политические инновации IX—X вв., с их многосложным славяноваряжским синтезом, интегрировавшим в себя также хазарский компонент, и наложившимся на "тлеющее" вялотекущее взаимодействие с иранским, балтским, финским субстратами — словом, все, что так ярко и с таким знанием предмета изложил автор (особенно в 4-й главе), — все это ведет нас прямиком к древнерусскому этногенезу, тогда как концепция К. Герке требует наличия особой восточнославянской этнической эпохи. И здесь не спасает педалирование автором идеи об этнически смешанном характере многих археологических культур, захваченных восточнославянским расселением — пеньковской и колочинской VI—VII вв., волынцевской VII—VIII вв. и т.д., так как сама по себе "ползучая" этническая ассимиляция (автор сам употребляет применительно к славянскому расселению в Восточной Европе термин "просачивание" — Sickerwanderung), к тому же на тысячеверстных пространствах, не может служить признаком этногенетических (т.е. по сути — консолидирующих) процессов и [161] скорее способна, совершенно напротив, повести к усилению этноязыковой дифференциации.
Итак, нам кажется, что при всей тщательности в проработке конкретных вопросов К. Герке вряд ли удастся убедить читателя в справедливости своего теоретического постулата об эффективности выделения "самодовлеющего" восточнославянского периода, характеризующегося какими-то особыми закономерностями в отличие от предыдущего общеславянского и последующего древнерусского, с чего автор начинает свою книгу, а мы начали нашу рецензию. Слава Богу, достоинства труда немецкого исследователя не исчерпываются новизной общей концепции; таким образом ее спорность нисколько не помешает читателю извлечь для себя большую пользу из огромного добротно отобранного и осмысленного материала, сконцентрированного в книге. То, что при всем обилии конкретного она сохраняет удобную обозримость и естественную упорядоченность, свидетельствует о большом искусстве автора и глубоком проникновении в субстанцию предмета, оценить которые в полной мере можно только зная всю необозримую хаотичность публикаций по славянской и, в частности, восточнославянской археологии. Впрочем, вероятно, как раз эта хаотичность и рождает потребность в синоптических обобщениях, в ряду которых книга К. Герке займет свое место рядом с теперь уже "трилогией" В.В. Седова.[6] Труд К. Герке может служить хорошим введением в проблематику восточнославянских и в известной мере славянских (нет худа без добра!) древностей, не в последнюю очередь благодаря и обширному справочно-библиографическому аппарату, по объему занимающему треть (!) всей книги. К числу достоинств рецензируемого исследования хотелось бы отнести и его междисциплинарность, к которой, как уже говорилось, вполне сознательно стремился автор, однако не можем это сделать без одной, но очень существенной оговорки.
При обсуждении этногенетической проблематики, особенно столь плохо обеспеченной письменными источниками, первостепенную роль играют данные языкознания. Между тем именно лингвистические аспекты темы представлены в книге, пожалуй, слабее всего. К. Герке избегает их, ссылаясь на отсутствие специальной подготовки и передоверив этот круг вопросов своему соавтору Урсуле Кэлин, которая, разумеется, никак не могла исчерпать его в небольшом параграфе. К тому же последний оказался включен в состав 3-й главы, а она, как мы [162] помним, в силу причудливого концептуального "сбоя", целиком посвящена общеславянскому этногенезу. Поэтому ли, или по какой-то еще причине, но в лингвистическом параграфе мы не найдем ничего, кроме краткой информации о месте славянского в кругу индоевропейских языков и о существующих в лингвистике взглядах на так называемую "прародину" славян. Это, конечно, проблема важная и сложная, но приходится повторить, что она, строго говоря, лежит все-таки за пределами темы книги. Что же может дать языкознание для реконструкции собственно восточнославянской истории? Здесь надо было бы привести по крайней мере основные отличительные восточно-славянские изоглоссы (специфическая судьба сочетаний смычных с плавными типа *tort, *tъrt, эволюция носовых и т.п., если говорить только о фонетике) и соображения относительно хронологии их возникновения, хотя бы затронуть тему восточнославянской диалектологии, коснуться субстратных влияний (например, иранских), выделяющих восточнославянские диалекты из общей славянской массы, и др. Ничего этого в тексте, к сожалению, нет. Там, где К. Герке изменяет себе и все же вникает в историко-лингвистические аспекты своего предмета, его изложение теряет уверенность, а высказываемые автором предпочтения оказываются неудачными. Так, в небольшом экскурсе об этнониме "славяне" (С. 5-7) разброс научных мнений почему-то иллюстрируется перечислением устаревших либо курьезных этимологии (вроде "славные" или "православные"); к числу экзотических мнений совершенно неоправданно отнесена деривация от гидронима, принадлежащая, напротив, к наиболее фундированным и подкрепленная такими авторитетами, как Т. Лер-Сплавиньский или М. Фасмер;[7] а в качестве наиболее убедительной приводится гипотеза о патронимическом происхождении этнонима от предполагаемого личного имени *Slovъ по аналогии с кияне-"киевляне" <Кий, что плохо согласуется с известным фактом, что суффикс *-jene/ *-jane не образовывал патронимов (пример с кияне, даже если бы удалось доказать, что антропоним Кий не вторичная реконструкция на основе эпонимической легенды, едва ли годился бы в качестве модели вследствие своей исключительности). По чисто лингвистическим причинам трудно согласиться с автором в его отождествлении (хотя и, по обыкновению, осторожном) Zeriuani и Velunzani так называемого "Баварского географа" (IX в.) с восточнославянскими северянами [163] и волынянами (С. 42). Форма сЪверяне — явно поздняя, включающая в привычную славянскую этнонимическую модель заимствованный (из иранских?) этникон сЪвер, a Velunzani воспроизводит название, производное не прямо от слав. *volynь/*vеlynь, а уже от суффигированного *Vеlynьсь, которое засвидетельствовано (правда, только источником XIII в. — "Великопольской хроникой") применительно к Волину, городу поморских волынян (Welunecz). Названия восточнославянских племен могли бы дать для темы больше, если бы автор не ограничил здесь себя упреками в адрес этимологов, толкования которых порой, действительно, приближаются к опасной грани полной произвольности (С. 45). Сколь бы ни были основательны сомнения в вычурных, а часто попросту фантастических этимологиях Г. Кунстманна, последними отнюдь не исчерпываются "закрома науки" (достаточно указать на целый ряд работ О.Н. Трубачева).
Между прочим, более внимательное отношение к славянской этнонимии, демонстрирующей порой замысловатые взаимопересечения на пространстве всего ареала расселения славян, может навести и на мысль, так ли уж основательно распространенное представление о диффузной "колонизации" славянами Восточной Европы из какого-то одного, пусть и довольно обширного центра: а именно из зоны лесостепи и смешанных лесов между Днепром и Карпатами? К этой схеме в итоге приходит и К. Герке, который, несмотря на все попытки уточнить исходный район иррадиации "ранних восточных славян" путем сравнения данных различных дисциплин, все равно вынужден оставаться в общем в границах, очерченных еще Л. Нидерле. Построения, идущие вразрез с теорией "единого центра", согласно оценке немецкого историка, пока недостаточны прочны. Да, автор далеко не одинок в своих сомнениях по поводу славянской принадлежности культуры длинных курганов VI—VII вв. и, конечно же, совершенно прав, отодвигая окончательное, поелику возможно, решение этого вопроса на будущее, когда археология накопит больше данных о сельских поселениях северо-запада Восточной Европы (С. 29-32). Но все же рецензенту, который, в отличие от автора рецензируемого труда, не стеснен обязанностью излагать и анализировать только наличное состояние науки, трудно удержаться от того, чтобы не указать еще и на ее тенденции. Одна из них ему видится как раз в том, [164] что в этногенетических реконструкциях все более заметную роль начинает играть идея полицентрических относительно компактных племенных и этнических миграций, иногда на далекие расстояния.[8] Немаловажное обстоятельство, особенно если учесть, что восточнославянская история дает документированные примеры таких миграций — мы имеем в виду известное по Новгородской первой летописи переселение уличей из Среднего Поднепровья на Днестр.
В этой связи нельзя не заметить, что подчеркнутая осторожность автора (безусловно, необходимая при передвижении по столь зыбкой почве) порой все-таки представляется преувеличенной. Еще досаднее бывает, когда такая несколько избыточная добросовестность подкрепляется ссылками на якобы вненаучную (националистическую или т.п.) природу тех или иных концепций. Ярким примером подобной ложно многозначительной сдержанности, на наш взгляд, может служить отношение К. Герке к теории о славянстве антов и антской (а следовательно, славянской) принадлежности пеньковской культуры. "Большинство советских историков (намек на идеологизированность, ибо с указания на господство "национально окрашенной манеры мышления" [Denktraditionen] автор и начинает параграф о славянах VI—VII вв. по археологическим данным [С. 13] — А.Н.) до сих пор продолжают (намек на инертность, причина которой — все та же идеологизированность — А.Н.) связывать ее (пеньковскую культуру — А.Н.) с антами, потому что она располагается там, где согласно византийским источникам, обитали анты" (С. 16). От себя добавим: не только по византийским источникам, но и (и даже главным образом) по Иордану, и не только там, где обитали анты, но и тогда, когда они там обитали — и спросим: разве это не достаточно веские основания? Редко какое этноисторическое построение может опереться на столь согласное свидетельство письменных и археологических источников. Немудрено, что при попытках объяснить свой скепсис автору начинает изменять его обычная щепетильная аккуратность. Каталог этнических атрибуций антов (С. 12) выглядит как несколько искусственное нагнетание множественности, потому что, скажем, маргинальная догадка Б. Струминьского о тождестве антов и припонтийских готов (!) едва ли может серьезно конкурировать со славянской атрибуцией, так же как и попытка М.И. Артамонова связать пеньковскую [165] культуру с гуннами-кутригурами (С. 16). Отсылка в этом контексте к В.В. Седову для подкрепления тезиса о несоотносимости археологических культур VI—VII вв. с этнической картой этого времени по письменным источникам — недоразумение; в указанной работе В.В. Седова,[9] действительно, говорится, что многие из поименованных у Иордана народов Восточной Европы (особенно из пресловутого списка племен, покоренных Германарихом) не находят себе соответствия на карте археологических культур, которые в большинстве своем обречены оставаться этнически безымянными, но именно применительно к Anti и Sclaveni Иордана известный отечественный археолог является твердым и последовательным сторонником безоговорочного отождествления их с носителями пеньковской и пражско-корчакской культур соответственно. Трудно отрицать наличие в пеньковской культуре неславянских субстратных элементов, но говорить о ее полиэтничности в том смысле, в каком это делается в отношении ее предшественницы Черняховской культуры III—IV/V вв., думается, невозможно.
Все это, понятно, частности, хотя и важные для темы, и уделять им столько места, может быть, и не стоило, если бы за ними не прослеживалась последовательность более, чем только авторская — историографическая тенденция. С очень похожей позицией приходится сталкиваться и при обсуждении другой концепции, значительно более важной для проблематики книги, одной из центральных для нее — проблемы "Русской Земли" в узком смысле слова. Знакомясь с трудами зарубежных историков Руси, нам приходилось уже не раз задавать себе вопрос, в чем же причина на удивление единодушного игнорирования этой принципиальной темы даже теми из них, в компетентности которых не может быть никакого сомнения? Вот и книга К. Герке — не исключение. Казалось бы, коль скоро концепция о "Русской Земле" в узком смысле в IX—X вв., как она была сформулирована А.Н. Насоновым еще в 1951 г., вступает в противоречие с хронологией и географией варяжского проникновения в Восточную Европу, которое считается судьбоносным для процесса этнического и государственного становления восточного славянства, то ей, этой концепции, должно быть уделено самое пристальное внимание, хотя бы только для того, чтобы ее опровергнуть. Но тут авторская оптика, почти безукоризненная в других случаях, начинает вдруг мутиться. О том, что такая концепция существует, К. Герке упоминает только однажды, но не [166] объясняет ни ее сути, ни источниковедческой процедуры, с помощью которой она строиться, а просто погружает ее в контекст теории Б.А. Рыбакова о "русском" племенном "суперсоюзе" в Среднем Поднепровье еще чуть ли не в антские времена. Строгое и источниковедчески прозрачное построение оказалось частью более общей, радикальной, рыхлой и уязвимой схемы, но результат налицо: факт поименован (пусть имя А.Н. Насонова при этом и затерялось в петитных дебрях примечаний), а вместо ее оценки можно ограничиться мягкой иронией в адрес "неутомимого Бориса Рыбакова", сразу же переходя к другому — тому, "о чем позволяют с ответственностью говорить источники" (С. 151) — ведь "теория континуитета" применительно к Руси (как с самого начала счел нужным оговориться автор) заслуживает внимания разве что за ту кропотливость, с какой "национал-сталинская историография" старалась "показать, что она достойна тех денег, которые вкладывало в нее государство" (С. 11). Суммарность, повторимся, вовсе не характерна для книги К. Герке в целом, но тут именно она позволяет ему обойтись огульным приговором там, где показана дифференцированная критика. Рецензенту очень хотелось бы, чтобы его поняли правильно. Он вовсе не сторонник среднеднепровской Руси в VI—VII вв. и не (упаси, Боже!) "антинорманист", но только призывает к конкретной оценке конкретных гипотез на основе конкретных аргументов, так как сам чувствует себя во многом обязанным традициям отечественной исторической науки и потому опасается, что со временем тоже может оказаться объектом ученой иронии как представитель "национально окрашенной манеры мышления".
Переходим, наконец, к 4-й, как уже говорилось, центральной в нашем понимании главе (ее содержание дано выше), в которой автор, верный своему методу, старается обнажить эволюционную динамику в различных сферах жизни восточных славян VI/VII—X вв.: экономической (ремесле, торговле и др.), социальной, культурно-религиозной, государственной — чтобы затем свести эти наблюдения воедино в сравнительном синтезе.
Приятно отметить, что, начиная главу, как и прочие, параграфом об источниках, об изданиях и пособиях, автор открывает его указанием на "гигантское начинание" именно русской науки — свод "Древнейшие источники по истории Восточной Европы" (до 1992 г. — "Древнейшие источники по истории народов СССР"), который, вкупе с параллельной [167] источниковедческой серией "Древнейшие государства Восточной Европы: Материалы и исследования" (ранее — "Древнейшие государства на территории СССР"), он характеризует как "обязательные" для всякого исследователя (С. 103-104). Отрадно и другое: прискорбная кончина, постигшая посреди богатой Германии столь успешно стартовавший "Глоссарий по раннесредневековой истории Восточной Европы" (Glossar zur frühmittelalterlichen Geschichte im östlichen Europa), весьма полезное справочное пособие, в составе которого планировалась, наряду с латинской и греческой, также славянская серия, кажется, миновала упомянутый свод, темпы издания которого (на их медлительность сетует К. Герке) в последние годы даже заметно увеличились. Необходимо упомянуть, что небогатый круг instrumenta studiorum уже после выхода в свет рецензируемой книги пополнился еще одним ценным и опять-таки отечественным изданием — двухтомным "Сводом древнейших письменных известий о славянах" (М., 1991—1995), тщательно откомментированным и охватывающим период с I по IX в. н.э. Его содержание, кстати говоря, может пополнить список тех (естественно, только наиболее важных) текстов, которые приводятся в обзоре немецкого историка. Непонятным представляется полное отсутствие в этом обзоре западноевропейских латиноязычных памятников. Можно предположить, что автор считает их не столь важными для темы, как источники византийские или арабские, но, тем не менее, умолчание о хрестоматийных Вертинских анналах, Баварском географе, Раффельштеттенском таможенном уставе (памятниках IX — начала X вв.) там, где нашлось место для достаточно пространной характеристики скандинавских источников только затем, чтобы прийти к выводу, что их информация относится "к Руси XI в. больше, чем к Восточной Европе IX и X вв." (С. 106), нам объяснить трудно. Если удостоился отдельного упоминания Лев Диакон, "важнейший источник о балканских войнах Святослава 968—971 гг." (С. 105), то где же, скажем, целый "куст" немецких источников о сношениях Киева с Западом в середине X в. при княгине Ольге (Продолжение Регинона, Хильдесхаймские, Альтайхские анналы, Ламперт и др.)? Эти тексты автору, разумеется, известны, и он упоминает о них в других местах по случаю — но включение их также и в общий обзор, думаем, было бы уместным.
Минуя параграфы о жилье и поселениях, средствах пропитания и ремесле, написанных на археологическом материале сжато и вполне профессионально (по крайней мере, на взгляд неархеолога), обратимся сразу к более пространному и концептуально важному параграфу о торговле. Здесь центральной проблемой оказывается, естественно, проблема дальней торговли в Восточной Европе IX—X вв., ее характера (только ли транзит или в нее был вовлечен в той или иной степени и внутренний рынок?) и ее роли в жизни именно восточных славян. Дав основные сведения о куфическом серебре в Восточной Европе (здесь, пожалуй, точнее было бы все-таки говорить о четырех периодах обращения арабского серебра по Р. Фасмеру, традиционно выделяемых археологами между концом VIII и началом XI вв. по составу кладов, а не о "двух больших волнах" его поступления в первой трети и около середины IX в. [123]), его носителях (варяжских и арабских купцах) и политической ситуации, которая открыла арабской монете путь через восточноевропейские реки на Балтику (стабилизация отношений между халифатом и Хазарским каганатом в VIII в.), автор задается принципиальным вопросом, "в какой мере эти торговые отношения были прибыльны для самих восточных славян"? (С. 130). И здесь, солидаризуясь со скептиками вроде И. Янссона, он приходит к выводу, что "предшествующая наука переоценивала роль Восточной Европы как посредника (Drehscheibe) в транзитной торговле. Главным в торговле на территории Восточной Европы в IX и X вв. был экспорт собственного сырья и импорт благородных металлов и предметов роскоши для собственного потребления. Тем самым на первый план выдвигается участие самих насельников Восточной Европы в товарообмене, будь то в роли поставщиков сырья или потребителей импорта... Поэтому приток арабского серебра был, вероятно, вызван серебряным голодом не в Западной Европе, а скорее в самой Восточной Европе" (С. 131) (курсив К. Герке — А.Н.) Сознавая всю ответственность столь нонконформистского суждения, автор, с одной стороны, подкрепляет его аргументами, а с другой — снабжает оговорками. К. Герке, безусловно, понимает, что сослаться надо было бы не на статью И. Янссона 1987 г. (или не только на нее) но прежде всего на книгу В.Л. Янина о денежно-весовых системах Древней Руси, который защищал такую точку зрения еще в 50-е годы, и потому подчеркивает не сходство своих взглядов со взглядами [169] В.Л. Янина, а их различие. Если русский историк почти полвека назад отваживался говорить о древнерусском внутреннем рынке IX—X вв., то автор рецензируемого труда полагает, что вести речь о местной мелкой торговле в это время пока рано за недостатком материала (С. 132-133). Таким образом, участие восточных славян в обороте арабского серебра мыслится несколько статично — как продажа за звонкую монету мехов, воска, меда и т.п. с последующей ее тезаурацией. В этой связи не все доводы автора против представления о транзите серебра через Восточную Европу представляются в равной мере убедительными. Многие монеты, обнаруживаемые в кладах, как можно судить, до зарытия "довольно долго находились в обороте" (С. 131). Пусть так, но где? Если на ближневосточном рынке до поступления в Восточную Европу, то при чем здесь участие восточных славян? Если же в Восточной Европе, то как это могло быть при отсутствии местного оборота? И как это согласовать с известным фактом (который отмечает сам автор), что пространство между местом чеканки и местом выпадения клада монеты преодолевали очень быстро (С. 122)? Затем, К. Герке обращает внимание на "явные совпадения между местами концентрации кладов и населения", которые обнаруживаются при взгляде на соответствующую карту (С. 131-132). Соображение существенное, но насколько оно основательно? Здесь вряд ли достаточно обращения к сводной карте (и торговые пути, и славянские поселения ориентированы вдоль рек); надо быть уверенным, что большинство кладов, действительно, обнаружены именно на поселениях, чего, насколько нам известно, нет. Кроме того, карта, к которой апеллирует немецкий историк,[10] демонстрирует удивительную демографическую пустоту на юго-западе Руси (например, на Волыни не обозначено ни одного (!) района концентрации славянского населения в VIII—XIII вв.); это наводит на мысль, что ее составители, целью которых было картографирование кладов куфических монет, а не сгустков поселений, попросту не нанесли последние с должной тщательностью в ареале отсутствия кладов (само по себе это, конечно, прискорбно). Только что отмеченный факт очевидного дефицита кладов арабского серебра на обширном пространстве от Киевщины на востоке до Карпат на Западе, т.е. в областях Руси, наиболее плотно и издавна заселенных славянами и экономически наиболее развитых, нуждается в объяснении. Не обходит его и К. Герке, который совершенно справедливо увязывает этот вопрос с методологически важной проблемой истолкования самого [170] феномена тезаурации: раз выпадение кладов является свидетельством торговли между местным населением и неким подвижным сословием купцов par excellence, то наличие обширной зоны практического отсутствия кладов может свидетельствовать либо об отсутствии самой торговли, либо о ее безмонетном характере. Но наличие в днепровском правобережье активной дальней сухопутной (не речной) торговли (Überlandhandel) достаточно хорошо отражено в письменных источниках IX—X вв., следовательно, по мнению автора, эта торговля была меновой — товар за товар (С. 128-129, 132). Нам кажется, что столь прямолинейный вывод заметно упрощает не просто сложную, но и, мы бы сказали, даже щекотливую для раннесредневековой монетной археологии проблему. А может быть, клады зарывались вследствие отсутствия сколько-нибудь значительного местного денежного оборота? Тогда бедность на клады в экономически относительно более развитых землях должна была бы говорить не о меновом характере торговли, а об активном обороте монеты, которую не было смысла тезаурировать. Или вдруг мы имеем дело все-таки с транзитной торговлей в зоне политической стабильности и именно торговый путь не маркирован кладами? Разве не стоит задуматься над тем, почему кладов арабского серебра нет на территории Хазарского каганата, которую оно заведомо пересекало на пути в глубь Восточной Европы? Почему монетных кладов нет и на противоположном конце этого маршрута трансконтинентальной сухопутной торговли, в которой столь активно участвовали древнерусские купцы по меньшей мере уже на рубеже IX—X вв., а именно в Баварской восточной марке? Ведь здесь торговля заведомо носила денежный характер: Раффельштеттенский таможенный устав начала X в. прямо называет целый ряд денежно-весовых единиц, употреблявшихся в ней. (Отметим, кстати, одно распространенное в историографии заблуждение, которое разделяет и автор, будто Раффельштеттенский устав — это устав таможенного пункта в Раффельштеттене., через который древнерусские купцы проходили на пути в Регенсбург или из него [С. 127]. Дело обстоит совершенно иначе: памятник является таможенным уставом Баварской восточной марки в целом, на территории которой, на левом берегу Дуная, и торговали русские купцы. Назван же он так потому, что обсуждался в Раффельштеттене, который, к тому же, вовсе не был таможенным пунктом[11]). Видимо, о наличии денежного обращения можно было бы судить скорее не по кладам, [171] а по количеству дисперсных монетных находок на поселениях, но степень археологической изученности восточно-славянского ландшафта в этом отношении не позволяет вынести никакого определенного суждения.
Сказанное, как нам кажется, способно поставить под сомнение уверенно постулируемый К. Герке тезис о "двух различных квазивалютных зонах" (quasi ... "Währungslandschaften")" в Восточной Европе: юго-западной, ориентированной на торговлю с Западом и Византией (в ней господствовал якобы натуральный обмен и лишь в известной мере ходила византийская монета), и северо-западной и восточной, ориентированной на весовой прием арабского монетного серебра (С. 132). Здесь немецкий историк близок к известной теории В.Л. Янина о двух системах и, соответственно, ареалах денежно-весового счета в Древней Руси, с которой мы не можем согласиться, так же как и с убеждением К. Герке (идущим в данном случае от X. Штойера), будто денежно-весовые нормы Восточной Европы принесены скандинавами с Балтики. По нашим наблюдениям, древнерусская денежно-весовая система была, во-первых, единой, а во-вторых — оригинальной, возникающей в своих существенных чертах уже в IX в. из столкновения западноевропейского каролингского фунта с восточноевропейскими меховыми стоимостями, а также с византийской и арабской золотой валютой.[12]
В параграфе о социальном развитии восточного славянства VI/VII—X вв. К. Герке останавливается на двух крупных темах: социальной стратификации и возникновении городов. Согласно автору, до VIII в. включительно археологические материалы позволяют говорить о восточнославянском "обществе, едва ли еще знавшем социальные различия", т.е. в целом застывшем на том уровне, на каком рисуют славян византийские авторы VI в. (С. 135-137). Перелом, как и в других областях, происходит здесь в IX—X вв. Автор, увы, пожалуй, прав, упрекая отечественных историков в том, что они "сплошь и рядом проецируют по меньшей мере на VIII в. не только сведения Повести временных лет, но и Русской Правды"; непонятно только, почему последняя жестко датируется временем "не ранее середины XI в." (С. 137) (эта датировка неоднократно акцентируется и в других местах книги). Ведь автор не может не знать, что многие исследователи аргументированно связывают кодификацию древнейшей части Русской Правды с новгородскими событиями 1015—1018 гг.
Думаем, что умолчание об этом факте, чрезвычайно важном для предмета разговора, неуместно, а равно и о попытках Л.В. Черепнина (у которого в этом отношении были также последователи) нащупать следы древнерусского обычного права первой половины X в. путем сравнения норм Русской Правды и договоров Руси с греками — нашел же немецкий историк место для того, чтобы развернуто и даже безо всякой оценки представить лингвистически совершенно несостоятельную догадку И. Херрманна, что "Forsderen liudi, Fresiti" Баварского географа — это не этнонимы, а якобы глосса к предшествующему Ruzzi, отражающая социальную структуру Руси IX в. (= "Vorderste Leute", "Freisassen", т.е. "передние люди" и "свободные"). Не совсем ясна позиция автора в отношении представления о трехчастной структуре древнерусского общества в X в., рисуемой летописью: князь — бояре (рядом с которыми иногда помещают "старцев градских") — "людие". С одной стороны он, вроде бы, констатирует ее как факт (со ссылкой на анализ K.P. Шмидта), а с другой — касаясь социальной терминологии договоров с греками, говорит о ней как "отражающей, вероятно, византийскую структурную модель" (С. 138). Применительно к Киеву бояре оказываются частью княжеской дружины, в свою очередь социально дифференцированной. Эта уже довольно дробная картина дополняется "гостями" договора 944 г. (к которым надо отнести, добавим от себя, и πραγματευταί — "купцов" в свите княгини Ольги во время ее поездки в Константинополь, согласно Константину Багрянородному); автор усматривает в них "предположительно представителей укрепленных градов (Burgstadte)" (С. 138). Начало социального расслоения по археологическим данным (инвентарю погребений) улавливается с середины IX в., а действительно богатые захоронения фиксируются только с X в. Следует всемерно поддержать К. Герке в его осторожной оценке социального статуса захороненных в так называемых "дружинных" погребениях Гнездова, Тимерева, Шестовиц и т.п.: "В какой мере это были первоначально независимые группы или в самом деле уже члены княжеских дружин, ... установить не удается" (С. 139). Такая аккуратность тем более показана, что в отечественной историографии становится популярным взгляд на эти древности как следы постоянного пребывания дружины киевских князей в первоначальных административно-даннических центрах — [173] "погостах". Если уж пытаться соотнести "дружинные" погребения с известными по письменным источникам социальными категориями, то скорее, по нашему мнению, не с киевской дружиной, а именно с более лабильной группой "гостей", отношение которых к власти киевской князей, полагаем, в X в. могло быть различным в зависимости от места и времени. При этом сопоставление поселений при "дружинных" погребениях с "погостами", вполне вероятно, позволительно было бы сохранить (хотя бы ввиду терминологической зависимости "погост" — "гость"), ибо и статус "погостов" по отношению к власти Киева вовсе не обязательно должен был быть однозначным и неизменным везде и на протяжении всего X в.
Так проблематика социальной стратификации самым естественным образом превращается в проблему возникновения древнерусского города. К. Герке отмечает две главных модели возникновения восточнославянского раннего города: поселения типа Старой Ладоги, Гнездова или Тимерева с этнически смешанным населением, выросшие на речных путях дальней торговли и во многом аналогичные балтийским торговым эмпориям, и ремесленные (а вероятно, и торговые) посады при укрепленных градах (С. 140). Этот последний тип раннего города в полной мере разворачивается только в течение X в. и "связан с определенными формами регионального властвования (regionale Herrschaft)", т.е. имеет и политические функции. Поэтому со временем они вытесняют ориентированные вовне торгово-ремесленные центры первого типа (С. 141). Хотя автор, видимо, и прав в том, что генетически природа этой политической власти не всегда ясна (вырастающая из местных условий или приходящая извне?) (С. 141-142), но к моменту, когда центры первого типа исчезают под напором центров политической власти, ее принадлежность администрации киевских князей, думается, уже едва ли может подлежать сомнению. Характер взаимоотношений между названными двумя моделями урбаногенеза в Восточной Европе в изложении автора выглядит довольно неопределенно. Все-таки в чем же причина того, что тип Гнездова оказался тупиковым (из поселений этого типа только Старая Ладога выжила, превратившись в город в собственном смысле)? Эмпории первого типа "переносились на другое место, лучше соответствовавшее более комплексным (чем просто торговые. — А.Н.) интересам региональной власти (например, Гнездово — в область современного Смоленска, а Тимерево, вероятно — в район [174] Ярославля)" (С. 141). Да, но почему? Чем положение Смоленска лучше, чем положение расположенного лишь чуть западнее Гнездова? Нам уже приходилось отмечать некоторую "завуалированность" этого принципиального вопроса при обсуждении другой интересной книги, вышедшей из-под пера также одного из немецких русистов.[13] Очень не хотелось бы подозревать, что такая недоговоренность непосредственно связана с приверженностью обоих историков к так или иначе модифицированным "торговым теориям" происхождения древнерусской государственности (такого рода теории заставляют придавать особое значение именно центрам дальней торговли, на которых, к тому же, присутствует ярко выраженный скандинавский элемент). Здесь, конечно, недостаточно одной отсылки к "интересным соображениям" Е.А. Мельниковой и В.Я. Петрухина (С. 247, примеч. 270) — между прочим еще и потому, что их концепция существенно иная: в ней Гнездово, Шестовицы, Сарское городище и т.п. считаются пунктами присутствия власти киевских князей (упомянутыми "погостами"), сознательно располагавшимися близ племенных центров — Смоленска, Чернигова, Ростова и т.п. соответственно.[14] Несмотря на любопытную аналогию с взаимоувязанными системами королевских "хусабю" и племенных "тунов" в Швеции, такая модель сможет реально функционировать лишь после обнаружения археологических следов Смоленска, синхронных Гнездову, Ярославля — Тимереву, Новгорода — Рюрикову городищу и др., а до той поры неизбежно более убедительным будет выглядеть взгляд на Гнездово как на ранний Смоленск, а на Рюриково городище IX в. — как на ранний Новгород. Мы не говорим уже о том, что в рамках этой модели ожидалось бы перенесение Смоленска в Гнездово, а не наоборот. Интересно, что в подытоживающей сводке важнейших стимулов урбаногенеза в Восточной Европе в IX—X вв. дальняя торговля неожиданно отсутствует, а есть (1) связь с политической властью Киева в X в. и (2) "рост плотности населения, развитие торговли и выделение различных отраслей ремесла из домашнего хозяйства, начиная с IX в." (С. 142).
Заключительные страницы труда К. Герке посвящены комплексу проблем вокруг сложения восточнославянской государственности, внутри которого немалое место занимает и "варяжский вопрос". Надо ли говорить, что выискивать упущения или умолчания у автора, сумевшего концентрированно представить [175] эту тему в сжатом очерке на 15 книжных страницах, было бы несправедливо и не соответствовало бы сложности авторской задачи. Емкость и основательность изложения, а также очевидные усилия немецкого историка соблюсти максимально возможную объективность по отношению к сюжету, обремененному стойкими шаблонами, которые и в современной науке то и дело заслоняют порой весьма принципиальные модификации привычных схем, заслуживают, напротив, всяческого уважения. Обращают на себя внимание многие меткие наблюдения К. Герке, такие, например, как необходимость различать в X в. политический статус Киевщины (а также, быть может, некоторых тесно связанных с нею областей) и племенных территорий, данников Киева; трактовка "полюдья" не как формы дани, а как формы ее изъятия, сопровождавшегося "принудительным содержанием киевского князя и его дружины подданными (Untertanen) в суровые зимние месяцы" (против И.Я. Фроянова) (С. 155); представление об особой самоидентификации местных восточноевропейских варягов, пусть и говоривших еще по-скандинавски, которая отличала их не только от славян или финнов, но и от собственно пришлых скандинавов (С. 163), и др. Поэтому, отдавая должное компетентности и уравновешенности авторского изложения, ограничимся только несколькими наиболее существенными, с нашей точки зрения, замечаниями, связанными с ролью варягов и самим пониманием термина "государство" применительно к Древней Руси в IX—X вв.
Обзор "варяжской проблемы" в связи с образованием Киевской "державы" (Reichsbildung) автор начинает экскурсом в двухсотпятидесятилетний историографический подтекст этой темы (С. 157-159), что хотя и идет вразрез с общим замыслом книги, но именно в данном случае, пожалуй, уместно — вот только финальная характеристика позиции отечественной науки как "ослабленной автохтонной теории" (читай: "антинорманизма") со ссылкой на историографическую справку X. Рюсса от 1977 г. (С. 159) выглядит не только слишком обобщенной, но и сильно запоздавшей. Автор придает особое значение происхождению самого термина "русь" (в чем он, впрочем, всего лишь следует традиции), но при этом, ничтоже сумняшеся, просто воспроизводит ходовую скандинавскую этимологию от реконструируемого *rōþR-"гребные [дружины]" (159-160). Очень характерное упрощение, широко популярное и в нынешней русской науке — оптимизм, совершенно напрасный и лишний раз [176] показывающий, как опасно сводить так называемый "антинорманизм" к исполнению идеологического заказа. Лингвистически дело обстоит куда сложнее, и это давно выяснено самими "норманистами": именно непреодолимые историко-фонетические трудности заставили, например, такого авторитета, как Ю. Мягисте, отказаться от гипотезы о скандинавском оригинале и искать финский (правда, также неудачно);[15] а апелляция К. Герке к Г. Шрамму как автору итоговой в лингвистическом отношении работы на данную тему приобретает уже оттенок мстительной иронии, ибо именно Г. Шрамм, указав на принципиальный характер препятствий, с какими сталкивается скандинавская этимология, предложил выбросить ее как слишком обременительный для "норманизма" балласт.[16] Насколько Г. Шрамм при этом прав в своем убеждении, что "норманская теория" от такой операции только выиграет, предоставляем судить читателю. Приходится снова повторить, что в нас говорит не симпатия к "антинорманизму" (мы пока не видим и какой-либо другой вполне удовлетворительной деривации др.-русск. русь), а всего лишь научная добросовестность и уверенность, что в конечном итоге любое научное построение вынуждено опираться на источниковедческие нюансы.
Теперь относительно роли варягов в становлении Древнерусского государства. К. Герке предпочитает оставить открытым "кардинальный вопрос: что возникло прежде — региональные очаги даннической власти (Tributherrschaften) варягов, которые и спровоцировали как механизм сопротивления надродовые племенные структуры у восточных славян, или древнее все же восточнославянские племенные союзы (Stammesverbande)" (курсив К. Герке. — А.Н.); для того, чтобы ответить на него, по мнению автора, надо сперва более точно датировать "прибытие" (Ankunft) варягов в Восточную Европу и определить возраст восточнославянской племенной организации (С. 162). Позиция, внешне логичная и даже строгая до педантизма — нам только кажется, что многое в ситуации прояснилось бы, если бы автор поставил вопрос не о датировке "прибытия" варягов, а о хронологии их распространения по Восточной Европе. Ведь с точки зрения наличия и плотности скандинавских древностей IX—X вв., насколько они выделяются на сегодняшний день средствами археологии, Киев выглядит не центром, а глубокой периферией. Таким образом процессы эндогенного [177] социального развития восточных славян и распространения скандинавского присутствия представляются разнонаправленными: первый шел с юга на север, второй — с севера на юг; едва ли поэтому между двумя этими факторами есть принципиальная генетическая связь. Немецкий историк усматривает в современной науке три разных ответа на вопрос об относительной роли местного, восточнославянского, и пришлого, варяжского, элементов в возникновении Древнерусского государства: первый придает решающее значение дальней торговле и, следовательно, варягам; второй считает государствообразующую функцию варягов фикцией, отдавая первенство внутреннему развитию восточнославянских племен; третий, компромиссный, считает варяжское присутствие и славянскую племенную организацию двумя равно необходимыми предпосылками образования Древнерусского государства. Против столь общей схемы, конечно, невозможно спорить. То, что "заглавными фигурами" трех названных рубрик автор избрал именно Г. Шрамма, Д. Шторка и М. Хелльманна, можно было бы отнести на счет ориентированности книги прежде всего на немецкого читателя (С. 162-163), но вот как К. Герке, присоединившись к третьему из поименованных тезисов, аргументирует в связи с этим свой призыв "разоблачить национальную подоплеку синдрома "норманизма" / "антинорманизма": "Тот, кто подходит к истории Киевской державы с современными национально-государственными идейными категориями, поступает антиисторично... То, что они (варяги. — А.Н.) опирались в своей власти на балтские, финские и восточнославянские дружины, доказывает, насколько а-национальным было их мышление и, видимо, также мышление подвластных им народов (Ethnien). Таким образом Киевская держава возникла из полиэтнического конгломерата" (С. 163). Все вроде бы опять совершенно справедливо; полиэтничность Древнерусского государства и роль межэтнического синтеза (в том числе и славяно-скандинавского) в его становлении не раз отмечалась и в отечественной науке — особенно В.Т. Пашуто. Но последний не уставал также подчеркивать: не учитывать этнической сложности приведших к образованию Древнерусского государства процессов — значило бы погрешить против истории, но еще большим грехом было бы забыть, что из всей этой сложности в итоге возникло все-таки восточнославянское, а не какое-либо иное, государство. Именно об этом предлагает забыть [178] К. Герке, сначала отделив IX—X вв. от древнерусского, собственно "государственного" периода, а теперь настаивая на необходимости смотреть на эти два столетия "а-национально". Если варяги и славяне в IX—X вв. мыслили "а-национально", то разве это причина мыслить так же и историку XX в.? Можно, конечно, расставить "балтские, финские и восточнославянские дружины" в порядке латинского алфавита, но от этого восточнославянский компонент не перестанет быть ведущим. В такие моменты изъятие К. Герке IX—X веков из общерусской перспективы и "переподчинение" их "самодовлеющему" догосударственному периоду, где все еще "а-национально", начинает приобретать оттенок тенденциозности. Не можем поддержать автора в этой концепции еще и потому, что не согласны с его несколько условно-схоластической, по нашему мнению, датировкой рождения Древнерусского государства концом Х в.
Дефиниция государства, которую К. Герке прилагает к Руси IX—X вв., для того, чтобы убедить читателя в догосударственном характере этого периода, удивляет несоответствием между размытостью определения и категоричностью выводов. "О "государстве" — даже в смысле средневекового "государства, основанного на личных связях" (Personenverbandstaat) (а в каком же еще смысле? — А.Н.) — можно говорить только тогда, когда в наличии некий минимум стабильных организационных структур (в чем, спрашивается, он заключается? — А.Н.), социально более или менее дифференцированное общество (спрашивается, более какого именно уровня? — А.Н.), письменность и самоидентификация"; все это появляется, согласно К. Герке, только после крещения Владимира в 988/989 г. (С. 1). Трудно отрицать тот факт, что христианизация вывела Древнерусское государство на принципиально новый уровень его развития, но ее все-таки никак нельзя признать единственным и непременным условием государственности. Почему же тот, пусть и "рудиментарный аппарат из посадников и воевод, действующих как княжеские уполномоченные", существование которых автор готов признать уже для первой половины X в. (С. 155), невозможно считать государственным? Почему та довольно-таки пестрая социальная структура древнерусского общества X в., о которой шла речь выше со слов самого автора, не дотягивает до государственного [179] "минимума"? Разве "мы от рода русского" договоров Руси с греками не есть свидетельство вполне определенного самосознания (самоидентификации) преимущественно варяжской верхушки киевского общества X в., которое, напомним, не отрицает и К. Герке? Разве, наконец, не говорит о наличии административной письменности троекратное упоминание в договоре 944 г. "грамот", которые Игорь "ныне ... уведел есть (т.е. приказал. — А.Н.) ... посылати к цесарьству" в Константинополь вместо прежних посольских и купеческих "печатей" (тоже ведь, наверное, не без надписей!) и без которых приходящие ежегодно (!) в большом количестве русские купцы в Царьграде просто не принимались? Если подходить к этому свидетельству без предубеждения, то придется допустить наличие в середине X в. более или менее постоянно действующей княжеской канцелярии. Автор об этом даже не упоминает, ограничивая разговор о возможном функционировании кириллицы на Руси в дохристианский период пресловутой гнездовской "горухщей" (С. 149), что, без сомнения, утрирует проблему. В "русских письменах", упоминаемых в Житии Константина-Кирилла, можно видеть палеографический казус ("роусьский" вместо "соурьский"), но нельзя закрыть вопрос, заподозрив сторонников буквального прочтения текста в незнании тривиального факта, что кириллицы к моменту хазарской миссии св. Константина-Кирилла еще не существовало (С. 150).
Не желая признавать Русь X в. "настоящим" государством, К. Герке пытается дезавуировать все сведения о сколько-нибудь последовательной внешней политике ее в это время, всемерно выпячивая эпоху Святослава Игоревича, в которой автор усматривает всего лишь авантюризм последнего варяга на киевском столе, озабоченного только максимальной добычей (С. 164-169). Здесь, нам кажется, авторское изложение слишком сбивается на пересказ событий в ущерб их оценке, а там, где такая оценка дается, она производит впечатление тенденциозной. Завоевания Святослава не вписывались в какой-либо "общий политический план (Konzept)", потому что его интересовало не создание "варяжско-славянской державы", а владение "крупными торговыми путями, ибо те давали таможенные сборы" (С. 167-168). Но даже если согласиться со спорным утверждением немецкого историка, будто Святослава не волновала "держава", то позволительно все же спросить, разве "контроль за крупными торговыми путями" не может служить [180] достаточным мотивом для "общего политического плана"? Почему положение "Червенских градов" на торговой магистрали является аргументом против мнения, что подход Владимира Святославича "к ляхом" в 981 (на самом деле, вероятно, в 979) г. был частью в известном смысле уже "традиционной антипольской политики" (С. 168-169)? Разве последняя не могла иметь в том числе (а по нашему мнению, в первую очередь) внешнеторговых причин? Нам кажется, что последовательная и целеустремленная политика Киева, скажем, в Центральной Европе при Ольге, Ярополке и Владимире, т.е. охватывающая промежуток по крайней мере в четверть века — довольно веское свидетельство в пользу определенной зрелости древнерусской государственности. Автор же опять видит здесь преувеличение ("слишком большое сгущение красок") (С. 168), но его контраргументы снова грешат сильными упрощениями: "ключевую роль" в представлении о концептуальной политике киевских князей на Западе играет якобы свидетельство Ламперта о русском посольстве в Германию в 973 г., а оно может быть подвергнуто сомнению. И снова рецензент вынужден констатировать, что построение, основанное на конкретных источниковедческих аргументах, отклоняется автором из общих соображений, диктуемых концепцией, с нашей точки зрения, предвзятой. Очень мало усомниться в известии Ламперта, потому что критикуемая автором гипотеза зиждется совсем на другом — на пересмотре датировки и интерпретации "русских" известий Генеалогии Вельфов, на анализе актового и хроникального материала, связанного с основанием Магдебургской митрополии, на источниковедческих наблюдениях над памятниками, содержащими сведения о посольстве княгини Ольги к Оттону I в 959 г., и т.п. К числу авторских средств воздействия на читателя принадлежат и иронические кавычки, которыми К. Герке, нам кажется, несколько злоупотребляет. На протяжении полутора страниц (С. 168-169) термин "внешняя политика" применительно к Руси X в. взят в кавычки четырежды (!), в выражениях типа "русско-византийский союз" или "русско-византийская война" предикат "русско-византийский" последовательно аккуратно закавычен (очевидно, и здесь немецкому историку видится модернизм?) (С. 166), после всего сказанного самим автором о международной торговле Руси в X в. термины "торговая политика" и даже "торговые договоры" (имеются в виду договоры с греками) тем не менее не избегли кавычек (С. 133); о терминах "государство", "государственность" [181] нечего и говорить. Что тут сказать? Конечно, кавычки — не доказательство, но главное — эффект их воздействия на читателя часто оказывается негативным для автора: возникает впечатление, что, с одной стороны, он не хочет возводить международную активность киевских князей X в. в ранг "политики", а с другой — не знает, как ее иначе назвать.
Стремление настоять на официальной христианизации Руси при Владимире как на terminus a quo для рождения Древнерусского государства подводит К. Герке и еще в одном важном случае: "Несмотря на то, что само внутреннее развитие решительно подталкивало к такому шагу (христианизации. — А.Н.), нельзя не заметить, что модель (Muster) для собственной государственности была заимствована и, видимо, с необходимостью должна была быть заимствована извне", причем не с латинского Запада, а из Византии (С. 172). Появление Византии как решающего фактора в деле образования древнерусской государственности здесь подобно рождению Минервы — в законченном виде и совершенно неожиданно для читателя, ведь в предыдущем изложении, в том числе и в параграфе об "образовании державы" (Reichsbildung), ничто не заставляло догадываться о такой ее роли. Но дело даже не в этом, а в неопределенности выдвинутого тезиса. Автор не поясняет, какой смысл вкладывается им в понятие "модель государственности", но если включать в него, например, политическую структуру, на Руси определявшуюся междукняжескими отношениями, то вывод будет прямо противоположным авторскому: она не имела ничего общего с византийской "моделью" (хотя попытки пересадить ее элементы на русскую почву были), зато выказывала очевидное родство с политической структурой Польши, Чехии и Франкской империи, т.е. как раз западных государств, не будучи, разумеется, никоим образом заимствованной.
Заключительный параграф книги К. Герке содержит интересные суждения на тему, насколько факторы, определившиеся на заре древнерусской государственности (геополитические, культурно-политические, идеологические), предопределили ее дальнейшее развитие. Достойные обсуждения сами по себе, они выходят за рамки книги, и потому мы их здесь опускаем.
Резюмируя скажем, что хотя ряд принципиальных для автора постулатов представляется нам спорным и недоказанным, [182] читатель (особенно зарубежный, для которого Rossicum non Legitur) может порадоваться появлению ценного суммирующего труда по славистике и русистике, посвященного чрезвычайно сложному и трудному для историка Восточной Европы периоду и написанного знатоком своего дела, пусть и не лишенным своих пристрастий — как, впрочем, всякий ученый, который не замыкается в узких рамках "специальности", а стремится нащупать в истории последовательность и смысл.
[1] Goehrke С. Die Wüstungen in der Moskauer Rus: Studien zur Siedlungs-, Bevolkerungs- und Sozialgeschichte. Stuttgart, 1968 (= Quellen und Studien zur Geschichte des östlichen Europa. Bd. 10).
[2] Goehrke C. Die Sozialstruktur des mittelalterlichen Novgorod // Untersuchungen zur gesellschaftlichen Struktur der mittelalterlichen Städte in Europa: Reichenau-Vorträge 1963—1964. Konstanz; Stuttgart, 1966. S. 357-378 (= Vorträge und Forschungen / Hg. vom Konstanzer Arbeitskreis für mittelalterliche Geschichte. Bd 11); idem. Einwohnerzahl und Bevölkerungsdichte altrussischer Städte: Methodische Möglichkeiten und vorläufige Ergebnisse / / Forschungen zur osteuropäischen Geschichte. Berlin, 1973. Bd. 18. S. 25-53; idem. Bemerkungen zur altrussischen Stadt der frühen Teilfurstenzeit (Mitte des 11. bis Mitte des 12. Jh.) // Mitteleuropäisches Städtewesen in salischer Zeit. Köln; Wien, 1979. S. 208-227; idem. Die Anfänge des mittelalterlichen Stadtewesens in eurasischer Perspektive // Saeculum. 1980. Bd. 31. S. 194-239.
[3] Goehrke C. Gross-Novgorod und Pskov/Pleskau // Handbuch der Geschichte Russlands / Hg. von M. Hellmann, K. Zernack, G. Schramm. Stuttgart, 1981. Bd. I/l: Von der Kiever Reichsbildung bis zum Moskauer Zartrum. S. 431—483. Ср. нашу рецензию: Назаренко A.B. Концепция истории Древней Руси в синтезирующем труде немецких историков "Руководство по русской истории" // Русь между Востоком и Западом: Культура и общество, X—XVII вв. (Зарубежные и советские исследования). М., 1991. Ч. 1. С. 137-172 (о разделе К. Герке — С. 162-168) (первая публикация — в 1988 г.).
[4] Седов В.В. Восточные славяне в VI—XIII вв. М., 1982. С. 272.
[5] Лесман М.Ю. К постановке методических вопросов реконструкции этногенетических процессов // Славяне: Этногенез и этническая история. Л., 1989. С. 12-18.
[6] К названной в примеч. 4 подытоживающей работе следует теперь прибавить двухтомник: Седов В.В. Славяне в древности. М., 1994; он же. Славяне в раннем средневековье. М., 1995.
[7] Фасмер М. Этимологический словарь русского языка / Пер. с нем. и дополнения О.Н. Трубачева. 2-е изд. М., 1987. Т. 3. С. 664-666. Ст. "славянин" (здесь и библиография).
[8] Ср., например, соображения В.В. Седова не только о происхождении новгородских словен и кривичей, но и именьковской и волынцевской (а стало быть, также роменской) культур, т.е. летописных северян: Седов В.В. Очерки по археологии славян. М., 1994. С. 49-66; он же. Славяне в раннем средневековье. С. 193-197.
[9] Седов В.В. Этнография Восточной Европы середины I тысячелетия н.э. по данным археологии и Иордана // Восточная Европа в древности и средневековье: Сб.статей [в честь 60-летия В.Т. Пашуто]. М., 1978. С. 9-15.
[10] Древняя Русь: Город, замок, село. М., 1985. С. 401. Табл. 161 (одна из карт к разделу В.П. Даркевича о международных связях).
[11] См. наше издание и подробный комментарий: Назаренко A.B. Немецкие латиноязычные источники IX—XI веков: Тексты, перевод, комментарий. М., 1993. С. 59-100.
[12] См. об этом подробнее: Назаренко A.B. Происхождение древнерусского денежно-весового счета // Древнейшие государства Восточной Европы: Материалы и исследования, 1994 г. М., 1996 (в печати).
[13] Назаренко A.B. [Рец.:] Mühle E. Die stadtischen Handelszentren der nordwestlichen Rus': Anfange und frühe Entwicklung altrussischer Städte (bis gegen Ende des 12. Jh.). Stuttgart, 1991 (= Quellen und Studien zur Geschichte des östlichen Europa/Bd. 32) // Отечественная история. 1993. № 3. С. 202-208.
[14] Мельникова Е.А., Петрухин В.Я. Начальные этапы урбанизации и становление государства (на материале Древней Руси и Скандинавии) // Древнейшие государства на территории ССС. Материалы и исследования, 1985. M.,1986. С. 99-108.
[15] Magiste J. Fi. Ruotsi, estn. Roots m.m. i de flnsk-ugriska spráken // Arkiv for nordisk filologi. 1973. Bd. 73. S. 200-209.
[16] Schramm G. Die Herkunft des Namens Rus: Kritik des Forschungsstandes // Forschungen zur osteuropäischen Geschichte. 1982. Bd. 30. S. 7-49; о затронутой нами теме — S. 12-16.
Поэтому неудивительно, что в конце концов историк обратился и к предыстории Древнерусского государства — тому более чем полутысячелетнему периоду в развитии славян на территории Восточной Европы, который он предпочитает однако по принципиальным соображениям именовать подчеркнуто нейтральным термином "ранняя эпоха "(Frühzeit) восточного славянства.
И здесь мы сразу сталкиваемся в одним из основополагающих для автора рецензируемой книги моментов, который в его глазах выделяет его труд среди необозримого моря исследований, посвященных догосударственному периоду в [154] истории восточного славянства, в том числе и обобщающих (достаточно назвать книги И.И. Ляпушкина, П.Н. Третьякова, И.П. Русановой, В.В. Седова и др.). Предшественники К. Герке, как ему представляется, вольно или невольно поддавались одному из двух соблазнов: рассматривать VI—X вв. в истории восточных славян либо в общеславянской перспективе, либо чаще с точки зрения историков собственно Руси, т.е. как некий подготовительный период латентного созревания предпосылок для возникновения древнерусской государственности. Автор же предлагает взглянуть на эти пятьсот лет как на "самодовлеющую (in sich geschlossene) эпоху", на внутренне связный (kohärent) исторический период, говорящий прежде всего от своего собственного имени и о себе самом" (С. 2-3). Это первая из принципиальных методических посылок К. Герке. Вторая, отчасти вытекающая из первой, состоит в том, что гранью между постулируемым им собственно восточнославянским догосударственным и "государственным" древнерусским периодами, которую в историографии принято проводить по IX в., для автора служит конец X в. — начало официальной христианизации восточнославянского общества. Хотя нам кажется, что, справедливо критикуя как упрощение распространенный в историографии обычай точно датировать время создания Древнерусского государства временем объединения его Новгородской и Киевской "половин" при Олеге, автор выдвигает столь же смущающую своей "точечностью" датировку, только на сто лет более позднюю, считаем уместным отложить полемику до подведения итогов. Пока же будем постоянно иметь в виду эти авторские установки, чтобы понять, насколько немецкому историку удалось их реально осуществить в своем исследовании.
Помимо кратких введения (С. 1-4) и заключения (С. 170-174), книга содержит три больших главы: 2-ю — "Расселение и формирование восточного славянства" (С. 5-47), 3-ю — "Дискуссия о восточнославянском этногенезе" (С. 48-102) и 4-ю — "Ранние восточные славяне — десять аспектов (Perspektiven)" (С. 103-169). Главы имеют, в свою очередь, довольно дробную структуру; так, например, центральная, с нашей точки зрения, 4-я глава делится на 10 тематически четко обособленных и логически не соподчиненных, а скорее как бы "соседствующих" параграфов: 1. источники, 2. жилые постройки и поселения, 3. средства питания, 4. ремесло, 5. торговля, 6. общество, 7. культура и культ, 8. общественное согласие и формы [155] властвования ("Konsens und Herrschaft"), 9. варяжский вопрос и образование державы (Reichsbildung), 10. восточные славяне, варяги и внешний мир. Такая детальная структурированность связана с двумя методически важными обстоятельствами, которые также надо учитывать при оценке труда К. Герке. Во-первых, сами задачи серии, в которой вышла книга, "Erträge der Forschung", т.е. "Плоды" или (менее точно по букве, но, быть может, более метко по смыслу) "Закрома науки", требуют от автора прежде всего не самостоятельного исследования проблемы с опорой на источники, а синтезированного изложения ее современного состояния; таким образом, жанр рецензируемой книги на добрую половину историографический. Во-вторых, историк придерживается (и, как нам кажется, вполне резонно) того принципа, что результаты, получаемые с помощью инструментария различных дисциплин (истории, лингвистики, археологии с ее ответвлениями вроде палеодемографии или исторической антропологии), должны быть изложены по возможности обособленно и лишь потом сравнены друг с другом и итог такого сравнения осмыслен. Это гарантирует максимальную объективность и реальную (хотя и внешнюю) междисциплинарность, а не ее иллюзию, когда от соседних дисциплин берут только то, что подходит для подкрепления собственных гипотез. Нельзя сказать, чтобы оба названных требования облегчали задачу автора; ввиду безбрежности литературы, ее разноплановости, обилию самых противоречивых построений, каждое из которых требует оценки — скорее наоборот. И тем не менее, считаем нужным отметить это сразу, К. Герке удалось создать достаточно полный и критически осмысленный синтез, в целом удачно избегнув обеих очевидных угроз: суммарности, которая за видимостью популярных теорий не дает различить принципиальных нюансов, и механической детализации, способной привести читателя в отчаяние и породить разве что неверие в возможности исторической науки. Все это накладывает на автора ряд ограничений: он вынужден свести к минимуму собственное присутствие как исследователя (авторская позиция проявляется, как правило, только в осторожных оценках излагаемого), опускать экзотические крайности, опираться в основном на работы 70—80-х годов (обращение к которым, впрочем, может открыть заинтересованному читателю проблематику во всей ее хронологической и стереоскопической глубине). С учетом этих исходных положений перейдем к рассмотрению содержания труда К. Герке. [156]
2-я глава о формировании восточных славян выстроена почти по хронологическому принципу: 1. этноним "славяне" (С. 5-7), 2. членение и расселение первоначального славянства по письменным источникам (С. 7-13), 3. ареал и членение славян VI—VII вв. по археологическим данным (С. 13-19), 4. причины славянской экспансии (С. 19-22), 5. расширение (восточно) славянского ареала в VII—X вв. (С. 22-33), 6. пути расселения, ассимиляционный потенциал и этническая консолидация (С. 33-38), 7. племенные территории (С. 38-47). Глава 3-я о восточнославянском этногенезе посвящена тому же кругу вопросов, но рассматриваемых уже под теоретико-методологическим углом зрения: что такое этнос и этногенез? (С. 49-51), возможности и пределы этнической реконструкции (С. 51-54), обзор точек зрения (С. 54-57), письменные источники (С. 58-68), данные археологии (С. 68-80), исторической антропологии (С. 80-87), языкознания (параграф написан У. Кэлин) (С. 94-98), заключительный сравнительный анализ (С. 98-102). Казалось бы, такое построение книги должно повести к многочисленным повторам. Но обращаясь непосредственно к тексту, убеждаемся, что это не так: автор сумел уклониться от них, двигаясь во 2-й главе от VI—VII вв., т.е. периода древнейших достоверно славянских археологических культур, к X в., а в 3-й — наоборот, от VI—VII вв. ретроспективно в глубь столетий. Порадовавшись этому обстоятельству, рецензент не может все-таки с некоторым смущением не констатировать того факта, что во 2-й главе отчасти, а в 3-й — фактически полностью авторское изложение безо всяких видимых причин и объяснений соскальзывает с проблемы формирования восточного славянства на более общую и по сути совсем другую проблему этногенеза славян в целом. В результате центральный для всей книги вопрос о собственно восточнославянском этногенезе оказывается не просто смазанным, а как-то неопределенно двоящимся.
Один из основных выводов 2-й главы состоит в том, что "длительные процессы аккультурации и ассимиляции... к концу X в. в северной части восточнославянской экумены еще отнюдь не были завершены" и что поэтому "образование восточного славянства, в известной мере единого в отношении языка, культуры и самосознания (выделено нами — А.Н.), следует отнести к позднему времени" (С. 36). Тем самым К. Герке совершенно справедливо дистанцируется как от устаревших представлений о якобы изначальной культурной и диалектной [157] нерасчлененности славянства вообще и в частности славян VI—VII вв. в Восточной Европе накануне их активного расселения из исходного ареала, простиравшегося от Среднего Поднепровья до верховьев Днестра и Западного Буга. Автор склонен поддержать В.В. Седова, отождествляющего восточнославянский этногенез со становлением древнерусской народности, в X в., в сущности, только начинающимся. С этим остается, видимо, только согласиться, коль скоро в число критериев, на основе которых выделяются восточные славяне, включается и этническое самосознание (Identitatsbewusstsein). Но тогда возникает вопрос, что дает автору право последовательно употреблять термин "восточные славяне" к славянам Восточной Европы уже с эпоху пражско-корчакской культуры V—VII вв.? И далее: насколько оправданно применение "этнических" категорий к таким общностям как восточные, западные или южные славяне, выделяемым по диалектальному и отчасти культурному принципу, но никак не по принципу этнической самоидентификации? История восточного славянства в этом отношении выглядит исключением в силу определяющей роли древнерусской государственности в процессе его формирования (с чем согласен и автор: С. 38), но едва ли найдутся желающие отстаивать идею западно- или южнославянского самосознания. И наконец, если становление восточного славянства как этноса, а не как просто культурно-диалектной группировки внутри общеславянского массива, непосредственно связано со сложением древнерусской народности в рамках Древнерусского государства, то в чем смысл и оправдание той принципиальной грани, которую, как мы помним, К. Герке проводит между древнерусским "государственным" и восточнославянским "догосударственным" периодами? Тогда надо было бы хронологически и по существу дела разделить как совершенно разноприродные процессы восточнославянский этногенез и выделение восточных славян как культурно-диалектной группировки из общеславянского массива (хотя первый был, понятно, предпосылкой второго). Но этого автор нигде не делает. Между тем здесь есть над чем подумать, и не только потому, что на примере западных и южных славян видно, как диалектно-культурная особность может существовать помимо этнического единства. Ведь В.В. Седов, на которого в данном случае сочувственно ссылается немецкий историк, относит, опираясь на лингвистические выводы Ф.П. Филина, оформление восточнославянской языковой общности к VIII—IX вв.[4] Если так, [158] то говорить о решающем воздействии государственной интеграции на эти процессы (как это делает сам В.В. Седов) все-таки едва ли возможно, поскольку в IX в. эта интеграция захватывала лишь часть восточнославянских племен, а применительно к VIII в. позволительно говорить разве что о первых локальных ростках государственности, которые, думается, еще не могли вызвать объединительных тенденций в масштабах всего восточного славянства.
Связав себя представлением о восточных славянах как именно и только об особом этносе, К. Герке, будучи последовательным, с неизбежностью обрекает себя на ту досадную и дезориентирующую читателя двойственность, о которой уже упоминалось выше.
Коль скоро, по автору, в X в. "самодовлеющий" восточнославянский период заканчивается, сменяясь древнерусским, то возникает вопрос, когда же он начинается? Этот вопрос автор ставит перед собой в 3-й главе, посвященной восточнославянскому этногенезу (так в заглавии), и формулирует его так: "Во 2-й главе я попытался осветить ареал и расселение восточных славян, начиная с того момента, когда они впервые делаются достоверно уловимы — с начала VI в. ... Теперь же, отправляясь от этой исходной точки, следует с помощью ретроспективного метода исследовать, из каких физических, языковых и культурных составляющих, из каких предшествующих образований вырос восточнославянский этнос (NB — А.Н.) и при каких обстоятельствах это могло произойти" (С. 48). Но ознакомившийся со 2-й главой еще помнит, что "образование восточного славянства" относится "к позднему времени", и внезапное появление "восточнославянского этноса" до VI в. вызывает у него недоумение. Он перестает понимать, кто такие, с точки зрения автора, восточные славяне, когда они возникли и в чем состоит тема книги? 3-я глава имеет в ее структуре большое теоретическое значение, возвращение автора к методически принципиальной теме соотношения этноса и археологической культуры, некогда активно дискутировавшейся, но ныне основательно подзабытой, представляется весьма важным — и потому неожиданное удревнение восточных славян при переходе от 2-й главы к 3-й трудно списать на счет некоторой терминологической вольности: о восточных славянах говорится там, где следовало бы вести речь о восточной части пока еще единого славянства. В самом деле, чуть ниже, обсуждая [159] письменные источники о восточнославянском (!) этногенезе, К. Герке склонен признать логичной гипотезу X. Ловмяньского, согласно которой за венедами (Ουενέδαι) Птолемея (II в. н.э.) скрываются непосредственные предки западных, а за "ставанами" Σταυανοί — якобы из искаженного Στλαυανοί или Σθλαυανοί) — восточных славян (С. 66). Тем самым автор возвращается к представлению, что позднейшее различие между восточными и западными славянами было некоторым образом заложено уже в структуре общеславянского (в данном случае даже праславянского) этноязыкового континуума, до известной степени изоморфно ему. Все это очень непохоже на то убеждение, которое читатель выносит из 2-й главы: что формирование отличительных признаков восточного славянства восходит к сложным процессам этнической ассимиляции и аккультурации, межэтническим и межплеменным пересечениям и схождениям, начавшимся в ходе расселения славян по Восточноевропейской равнине в VI/VII—X вв. и завершившимся уже в лоне Древнерусского государства.
Причину всех этих трудностей, видимо, надо искать, повторяем, в стремлении К. Герке (предопределенном анализируемой им историографией) уловить момент возникновения восточного славянства непременно как этноса. Это заставляет ученого постоянного колебаться между двумя этногенетическими полюсами: этногенезом славян и этногенезом древнерусской народности, потому что никакого другого промежуточного этнообразующего рубежа и не было. Таким образом презумпция этнического характера восточнославянской общности, которая в то же время была бы отлична от древнерусской, предшествуя последней, наглядно демонстрирует свою несостоятельность. Вряд ли кого-либо может удовлетворить картина, рисующая восточнославянский этнос in statu nascendi в течении тысячелетия, начиная с первых веков новой эры. Но тогда для "самодовлеющих" восточных славян, которые, с одной стороны, уже определенно не просто славяне, а именно восточные славяне как таковые, а с другой — еще не древнерусский этнос, попросту не остается места за исключением разве что необходимого "зазора" в VIII—IX вв.; впрочем, последний и сам К. Герке, суммируя социальные, экономические, демографические параметры, справедливо квалифицирует как период резко и явно нарастающего динамизма внутри восточнославянского общества, иначе говоря, как период по сути предгосударственный. Тот [160] бинокулярный взгляд на восточных славян VI/VII—IX/X вв. — с общеславянской и древнерусской точек зрения — который немецкий историк отвергает как в принципе неверный и пытается оспорить с фактами в руках, оказывается единственно логичным. А автор сам то и дело впадает в "рецидивы" такого подхода, что, как видим, объясняется природой рассматриваемой эпохи, а не только невольными аберрациями под воздействием разбираемых теорий.
Обсуждая причины славянской экспансии, К. Герке прибегает к теоретической этногенетической модели Ю.М. Лесмана[5] и приходит к заключению, что скачкообразная конденсация славянского этноса в эпоху переселения народов в III—V вв. происходила в составе полиэтнических и подвижных политических агломераций (Grossverbände) вроде готской, гуннской или (несколько позднее) аварской, причем в большой степени именно благодаря усиленным контактам с другими этносами внутри этих динамичных, но лабильных образований (С. 19-22). Представляется характерным, что автор, с похвалой отзываясь об эвристических возможностях модели Ю.М. Лесмана, тем не менее даже не пытается применить ее к восточнославянскому этногенезу. Почему же? Думаем, не в последнюю очередь потому, что бурные и богатые на экономические и политические инновации IX—X вв., с их многосложным славяноваряжским синтезом, интегрировавшим в себя также хазарский компонент, и наложившимся на "тлеющее" вялотекущее взаимодействие с иранским, балтским, финским субстратами — словом, все, что так ярко и с таким знанием предмета изложил автор (особенно в 4-й главе), — все это ведет нас прямиком к древнерусскому этногенезу, тогда как концепция К. Герке требует наличия особой восточнославянской этнической эпохи. И здесь не спасает педалирование автором идеи об этнически смешанном характере многих археологических культур, захваченных восточнославянским расселением — пеньковской и колочинской VI—VII вв., волынцевской VII—VIII вв. и т.д., так как сама по себе "ползучая" этническая ассимиляция (автор сам употребляет применительно к славянскому расселению в Восточной Европе термин "просачивание" — Sickerwanderung), к тому же на тысячеверстных пространствах, не может служить признаком этногенетических (т.е. по сути — консолидирующих) процессов и [161] скорее способна, совершенно напротив, повести к усилению этноязыковой дифференциации.
Итак, нам кажется, что при всей тщательности в проработке конкретных вопросов К. Герке вряд ли удастся убедить читателя в справедливости своего теоретического постулата об эффективности выделения "самодовлеющего" восточнославянского периода, характеризующегося какими-то особыми закономерностями в отличие от предыдущего общеславянского и последующего древнерусского, с чего автор начинает свою книгу, а мы начали нашу рецензию. Слава Богу, достоинства труда немецкого исследователя не исчерпываются новизной общей концепции; таким образом ее спорность нисколько не помешает читателю извлечь для себя большую пользу из огромного добротно отобранного и осмысленного материала, сконцентрированного в книге. То, что при всем обилии конкретного она сохраняет удобную обозримость и естественную упорядоченность, свидетельствует о большом искусстве автора и глубоком проникновении в субстанцию предмета, оценить которые в полной мере можно только зная всю необозримую хаотичность публикаций по славянской и, в частности, восточнославянской археологии. Впрочем, вероятно, как раз эта хаотичность и рождает потребность в синоптических обобщениях, в ряду которых книга К. Герке займет свое место рядом с теперь уже "трилогией" В.В. Седова.[6] Труд К. Герке может служить хорошим введением в проблематику восточнославянских и в известной мере славянских (нет худа без добра!) древностей, не в последнюю очередь благодаря и обширному справочно-библиографическому аппарату, по объему занимающему треть (!) всей книги. К числу достоинств рецензируемого исследования хотелось бы отнести и его междисциплинарность, к которой, как уже говорилось, вполне сознательно стремился автор, однако не можем это сделать без одной, но очень существенной оговорки.
При обсуждении этногенетической проблематики, особенно столь плохо обеспеченной письменными источниками, первостепенную роль играют данные языкознания. Между тем именно лингвистические аспекты темы представлены в книге, пожалуй, слабее всего. К. Герке избегает их, ссылаясь на отсутствие специальной подготовки и передоверив этот круг вопросов своему соавтору Урсуле Кэлин, которая, разумеется, никак не могла исчерпать его в небольшом параграфе. К тому же последний оказался включен в состав 3-й главы, а она, как мы [162] помним, в силу причудливого концептуального "сбоя", целиком посвящена общеславянскому этногенезу. Поэтому ли, или по какой-то еще причине, но в лингвистическом параграфе мы не найдем ничего, кроме краткой информации о месте славянского в кругу индоевропейских языков и о существующих в лингвистике взглядах на так называемую "прародину" славян. Это, конечно, проблема важная и сложная, но приходится повторить, что она, строго говоря, лежит все-таки за пределами темы книги. Что же может дать языкознание для реконструкции собственно восточнославянской истории? Здесь надо было бы привести по крайней мере основные отличительные восточно-славянские изоглоссы (специфическая судьба сочетаний смычных с плавными типа *tort, *tъrt, эволюция носовых и т.п., если говорить только о фонетике) и соображения относительно хронологии их возникновения, хотя бы затронуть тему восточнославянской диалектологии, коснуться субстратных влияний (например, иранских), выделяющих восточнославянские диалекты из общей славянской массы, и др. Ничего этого в тексте, к сожалению, нет. Там, где К. Герке изменяет себе и все же вникает в историко-лингвистические аспекты своего предмета, его изложение теряет уверенность, а высказываемые автором предпочтения оказываются неудачными. Так, в небольшом экскурсе об этнониме "славяне" (С. 5-7) разброс научных мнений почему-то иллюстрируется перечислением устаревших либо курьезных этимологии (вроде "славные" или "православные"); к числу экзотических мнений совершенно неоправданно отнесена деривация от гидронима, принадлежащая, напротив, к наиболее фундированным и подкрепленная такими авторитетами, как Т. Лер-Сплавиньский или М. Фасмер;[7] а в качестве наиболее убедительной приводится гипотеза о патронимическом происхождении этнонима от предполагаемого личного имени *Slovъ по аналогии с кияне-"киевляне" <Кий, что плохо согласуется с известным фактом, что суффикс *-jene/ *-jane не образовывал патронимов (пример с кияне, даже если бы удалось доказать, что антропоним Кий не вторичная реконструкция на основе эпонимической легенды, едва ли годился бы в качестве модели вследствие своей исключительности). По чисто лингвистическим причинам трудно согласиться с автором в его отождествлении (хотя и, по обыкновению, осторожном) Zeriuani и Velunzani так называемого "Баварского географа" (IX в.) с восточнославянскими северянами [163] и волынянами (С. 42). Форма сЪверяне — явно поздняя, включающая в привычную славянскую этнонимическую модель заимствованный (из иранских?) этникон сЪвер, a Velunzani воспроизводит название, производное не прямо от слав. *volynь/*vеlynь, а уже от суффигированного *Vеlynьсь, которое засвидетельствовано (правда, только источником XIII в. — "Великопольской хроникой") применительно к Волину, городу поморских волынян (Welunecz). Названия восточнославянских племен могли бы дать для темы больше, если бы автор не ограничил здесь себя упреками в адрес этимологов, толкования которых порой, действительно, приближаются к опасной грани полной произвольности (С. 45). Сколь бы ни были основательны сомнения в вычурных, а часто попросту фантастических этимологиях Г. Кунстманна, последними отнюдь не исчерпываются "закрома науки" (достаточно указать на целый ряд работ О.Н. Трубачева).
Между прочим, более внимательное отношение к славянской этнонимии, демонстрирующей порой замысловатые взаимопересечения на пространстве всего ареала расселения славян, может навести и на мысль, так ли уж основательно распространенное представление о диффузной "колонизации" славянами Восточной Европы из какого-то одного, пусть и довольно обширного центра: а именно из зоны лесостепи и смешанных лесов между Днепром и Карпатами? К этой схеме в итоге приходит и К. Герке, который, несмотря на все попытки уточнить исходный район иррадиации "ранних восточных славян" путем сравнения данных различных дисциплин, все равно вынужден оставаться в общем в границах, очерченных еще Л. Нидерле. Построения, идущие вразрез с теорией "единого центра", согласно оценке немецкого историка, пока недостаточны прочны. Да, автор далеко не одинок в своих сомнениях по поводу славянской принадлежности культуры длинных курганов VI—VII вв. и, конечно же, совершенно прав, отодвигая окончательное, поелику возможно, решение этого вопроса на будущее, когда археология накопит больше данных о сельских поселениях северо-запада Восточной Европы (С. 29-32). Но все же рецензенту, который, в отличие от автора рецензируемого труда, не стеснен обязанностью излагать и анализировать только наличное состояние науки, трудно удержаться от того, чтобы не указать еще и на ее тенденции. Одна из них ему видится как раз в том, [164] что в этногенетических реконструкциях все более заметную роль начинает играть идея полицентрических относительно компактных племенных и этнических миграций, иногда на далекие расстояния.[8] Немаловажное обстоятельство, особенно если учесть, что восточнославянская история дает документированные примеры таких миграций — мы имеем в виду известное по Новгородской первой летописи переселение уличей из Среднего Поднепровья на Днестр.
В этой связи нельзя не заметить, что подчеркнутая осторожность автора (безусловно, необходимая при передвижении по столь зыбкой почве) порой все-таки представляется преувеличенной. Еще досаднее бывает, когда такая несколько избыточная добросовестность подкрепляется ссылками на якобы вненаучную (националистическую или т.п.) природу тех или иных концепций. Ярким примером подобной ложно многозначительной сдержанности, на наш взгляд, может служить отношение К. Герке к теории о славянстве антов и антской (а следовательно, славянской) принадлежности пеньковской культуры. "Большинство советских историков (намек на идеологизированность, ибо с указания на господство "национально окрашенной манеры мышления" [Denktraditionen] автор и начинает параграф о славянах VI—VII вв. по археологическим данным [С. 13] — А.Н.) до сих пор продолжают (намек на инертность, причина которой — все та же идеологизированность — А.Н.) связывать ее (пеньковскую культуру — А.Н.) с антами, потому что она располагается там, где согласно византийским источникам, обитали анты" (С. 16). От себя добавим: не только по византийским источникам, но и (и даже главным образом) по Иордану, и не только там, где обитали анты, но и тогда, когда они там обитали — и спросим: разве это не достаточно веские основания? Редко какое этноисторическое построение может опереться на столь согласное свидетельство письменных и археологических источников. Немудрено, что при попытках объяснить свой скепсис автору начинает изменять его обычная щепетильная аккуратность. Каталог этнических атрибуций антов (С. 12) выглядит как несколько искусственное нагнетание множественности, потому что, скажем, маргинальная догадка Б. Струминьского о тождестве антов и припонтийских готов (!) едва ли может серьезно конкурировать со славянской атрибуцией, так же как и попытка М.И. Артамонова связать пеньковскую [165] культуру с гуннами-кутригурами (С. 16). Отсылка в этом контексте к В.В. Седову для подкрепления тезиса о несоотносимости археологических культур VI—VII вв. с этнической картой этого времени по письменным источникам — недоразумение; в указанной работе В.В. Седова,[9] действительно, говорится, что многие из поименованных у Иордана народов Восточной Европы (особенно из пресловутого списка племен, покоренных Германарихом) не находят себе соответствия на карте археологических культур, которые в большинстве своем обречены оставаться этнически безымянными, но именно применительно к Anti и Sclaveni Иордана известный отечественный археолог является твердым и последовательным сторонником безоговорочного отождествления их с носителями пеньковской и пражско-корчакской культур соответственно. Трудно отрицать наличие в пеньковской культуре неславянских субстратных элементов, но говорить о ее полиэтничности в том смысле, в каком это делается в отношении ее предшественницы Черняховской культуры III—IV/V вв., думается, невозможно.
Все это, понятно, частности, хотя и важные для темы, и уделять им столько места, может быть, и не стоило, если бы за ними не прослеживалась последовательность более, чем только авторская — историографическая тенденция. С очень похожей позицией приходится сталкиваться и при обсуждении другой концепции, значительно более важной для проблематики книги, одной из центральных для нее — проблемы "Русской Земли" в узком смысле слова. Знакомясь с трудами зарубежных историков Руси, нам приходилось уже не раз задавать себе вопрос, в чем же причина на удивление единодушного игнорирования этой принципиальной темы даже теми из них, в компетентности которых не может быть никакого сомнения? Вот и книга К. Герке — не исключение. Казалось бы, коль скоро концепция о "Русской Земле" в узком смысле в IX—X вв., как она была сформулирована А.Н. Насоновым еще в 1951 г., вступает в противоречие с хронологией и географией варяжского проникновения в Восточную Европу, которое считается судьбоносным для процесса этнического и государственного становления восточного славянства, то ей, этой концепции, должно быть уделено самое пристальное внимание, хотя бы только для того, чтобы ее опровергнуть. Но тут авторская оптика, почти безукоризненная в других случаях, начинает вдруг мутиться. О том, что такая концепция существует, К. Герке упоминает только однажды, но не [166] объясняет ни ее сути, ни источниковедческой процедуры, с помощью которой она строиться, а просто погружает ее в контекст теории Б.А. Рыбакова о "русском" племенном "суперсоюзе" в Среднем Поднепровье еще чуть ли не в антские времена. Строгое и источниковедчески прозрачное построение оказалось частью более общей, радикальной, рыхлой и уязвимой схемы, но результат налицо: факт поименован (пусть имя А.Н. Насонова при этом и затерялось в петитных дебрях примечаний), а вместо ее оценки можно ограничиться мягкой иронией в адрес "неутомимого Бориса Рыбакова", сразу же переходя к другому — тому, "о чем позволяют с ответственностью говорить источники" (С. 151) — ведь "теория континуитета" применительно к Руси (как с самого начала счел нужным оговориться автор) заслуживает внимания разве что за ту кропотливость, с какой "национал-сталинская историография" старалась "показать, что она достойна тех денег, которые вкладывало в нее государство" (С. 11). Суммарность, повторимся, вовсе не характерна для книги К. Герке в целом, но тут именно она позволяет ему обойтись огульным приговором там, где показана дифференцированная критика. Рецензенту очень хотелось бы, чтобы его поняли правильно. Он вовсе не сторонник среднеднепровской Руси в VI—VII вв. и не (упаси, Боже!) "антинорманист", но только призывает к конкретной оценке конкретных гипотез на основе конкретных аргументов, так как сам чувствует себя во многом обязанным традициям отечественной исторической науки и потому опасается, что со временем тоже может оказаться объектом ученой иронии как представитель "национально окрашенной манеры мышления".
Переходим, наконец, к 4-й, как уже говорилось, центральной в нашем понимании главе (ее содержание дано выше), в которой автор, верный своему методу, старается обнажить эволюционную динамику в различных сферах жизни восточных славян VI/VII—X вв.: экономической (ремесле, торговле и др.), социальной, культурно-религиозной, государственной — чтобы затем свести эти наблюдения воедино в сравнительном синтезе.
Приятно отметить, что, начиная главу, как и прочие, параграфом об источниках, об изданиях и пособиях, автор открывает его указанием на "гигантское начинание" именно русской науки — свод "Древнейшие источники по истории Восточной Европы" (до 1992 г. — "Древнейшие источники по истории народов СССР"), который, вкупе с параллельной [167] источниковедческой серией "Древнейшие государства Восточной Европы: Материалы и исследования" (ранее — "Древнейшие государства на территории СССР"), он характеризует как "обязательные" для всякого исследователя (С. 103-104). Отрадно и другое: прискорбная кончина, постигшая посреди богатой Германии столь успешно стартовавший "Глоссарий по раннесредневековой истории Восточной Европы" (Glossar zur frühmittelalterlichen Geschichte im östlichen Europa), весьма полезное справочное пособие, в составе которого планировалась, наряду с латинской и греческой, также славянская серия, кажется, миновала упомянутый свод, темпы издания которого (на их медлительность сетует К. Герке) в последние годы даже заметно увеличились. Необходимо упомянуть, что небогатый круг instrumenta studiorum уже после выхода в свет рецензируемой книги пополнился еще одним ценным и опять-таки отечественным изданием — двухтомным "Сводом древнейших письменных известий о славянах" (М., 1991—1995), тщательно откомментированным и охватывающим период с I по IX в. н.э. Его содержание, кстати говоря, может пополнить список тех (естественно, только наиболее важных) текстов, которые приводятся в обзоре немецкого историка. Непонятным представляется полное отсутствие в этом обзоре западноевропейских латиноязычных памятников. Можно предположить, что автор считает их не столь важными для темы, как источники византийские или арабские, но, тем не менее, умолчание о хрестоматийных Вертинских анналах, Баварском географе, Раффельштеттенском таможенном уставе (памятниках IX — начала X вв.) там, где нашлось место для достаточно пространной характеристики скандинавских источников только затем, чтобы прийти к выводу, что их информация относится "к Руси XI в. больше, чем к Восточной Европе IX и X вв." (С. 106), нам объяснить трудно. Если удостоился отдельного упоминания Лев Диакон, "важнейший источник о балканских войнах Святослава 968—971 гг." (С. 105), то где же, скажем, целый "куст" немецких источников о сношениях Киева с Западом в середине X в. при княгине Ольге (Продолжение Регинона, Хильдесхаймские, Альтайхские анналы, Ламперт и др.)? Эти тексты автору, разумеется, известны, и он упоминает о них в других местах по случаю — но включение их также и в общий обзор, думаем, было бы уместным.
Минуя параграфы о жилье и поселениях, средствах пропитания и ремесле, написанных на археологическом материале сжато и вполне профессионально (по крайней мере, на взгляд неархеолога), обратимся сразу к более пространному и концептуально важному параграфу о торговле. Здесь центральной проблемой оказывается, естественно, проблема дальней торговли в Восточной Европе IX—X вв., ее характера (только ли транзит или в нее был вовлечен в той или иной степени и внутренний рынок?) и ее роли в жизни именно восточных славян. Дав основные сведения о куфическом серебре в Восточной Европе (здесь, пожалуй, точнее было бы все-таки говорить о четырех периодах обращения арабского серебра по Р. Фасмеру, традиционно выделяемых археологами между концом VIII и началом XI вв. по составу кладов, а не о "двух больших волнах" его поступления в первой трети и около середины IX в. [123]), его носителях (варяжских и арабских купцах) и политической ситуации, которая открыла арабской монете путь через восточноевропейские реки на Балтику (стабилизация отношений между халифатом и Хазарским каганатом в VIII в.), автор задается принципиальным вопросом, "в какой мере эти торговые отношения были прибыльны для самих восточных славян"? (С. 130). И здесь, солидаризуясь со скептиками вроде И. Янссона, он приходит к выводу, что "предшествующая наука переоценивала роль Восточной Европы как посредника (Drehscheibe) в транзитной торговле. Главным в торговле на территории Восточной Европы в IX и X вв. был экспорт собственного сырья и импорт благородных металлов и предметов роскоши для собственного потребления. Тем самым на первый план выдвигается участие самих насельников Восточной Европы в товарообмене, будь то в роли поставщиков сырья или потребителей импорта... Поэтому приток арабского серебра был, вероятно, вызван серебряным голодом не в Западной Европе, а скорее в самой Восточной Европе" (С. 131) (курсив К. Герке — А.Н.) Сознавая всю ответственность столь нонконформистского суждения, автор, с одной стороны, подкрепляет его аргументами, а с другой — снабжает оговорками. К. Герке, безусловно, понимает, что сослаться надо было бы не на статью И. Янссона 1987 г. (или не только на нее) но прежде всего на книгу В.Л. Янина о денежно-весовых системах Древней Руси, который защищал такую точку зрения еще в 50-е годы, и потому подчеркивает не сходство своих взглядов со взглядами [169] В.Л. Янина, а их различие. Если русский историк почти полвека назад отваживался говорить о древнерусском внутреннем рынке IX—X вв., то автор рецензируемого труда полагает, что вести речь о местной мелкой торговле в это время пока рано за недостатком материала (С. 132-133). Таким образом, участие восточных славян в обороте арабского серебра мыслится несколько статично — как продажа за звонкую монету мехов, воска, меда и т.п. с последующей ее тезаурацией. В этой связи не все доводы автора против представления о транзите серебра через Восточную Европу представляются в равной мере убедительными. Многие монеты, обнаруживаемые в кладах, как можно судить, до зарытия "довольно долго находились в обороте" (С. 131). Пусть так, но где? Если на ближневосточном рынке до поступления в Восточную Европу, то при чем здесь участие восточных славян? Если же в Восточной Европе, то как это могло быть при отсутствии местного оборота? И как это согласовать с известным фактом (который отмечает сам автор), что пространство между местом чеканки и местом выпадения клада монеты преодолевали очень быстро (С. 122)? Затем, К. Герке обращает внимание на "явные совпадения между местами концентрации кладов и населения", которые обнаруживаются при взгляде на соответствующую карту (С. 131-132). Соображение существенное, но насколько оно основательно? Здесь вряд ли достаточно обращения к сводной карте (и торговые пути, и славянские поселения ориентированы вдоль рек); надо быть уверенным, что большинство кладов, действительно, обнаружены именно на поселениях, чего, насколько нам известно, нет. Кроме того, карта, к которой апеллирует немецкий историк,[10] демонстрирует удивительную демографическую пустоту на юго-западе Руси (например, на Волыни не обозначено ни одного (!) района концентрации славянского населения в VIII—XIII вв.); это наводит на мысль, что ее составители, целью которых было картографирование кладов куфических монет, а не сгустков поселений, попросту не нанесли последние с должной тщательностью в ареале отсутствия кладов (само по себе это, конечно, прискорбно). Только что отмеченный факт очевидного дефицита кладов арабского серебра на обширном пространстве от Киевщины на востоке до Карпат на Западе, т.е. в областях Руси, наиболее плотно и издавна заселенных славянами и экономически наиболее развитых, нуждается в объяснении. Не обходит его и К. Герке, который совершенно справедливо увязывает этот вопрос с методологически важной проблемой истолкования самого [170] феномена тезаурации: раз выпадение кладов является свидетельством торговли между местным населением и неким подвижным сословием купцов par excellence, то наличие обширной зоны практического отсутствия кладов может свидетельствовать либо об отсутствии самой торговли, либо о ее безмонетном характере. Но наличие в днепровском правобережье активной дальней сухопутной (не речной) торговли (Überlandhandel) достаточно хорошо отражено в письменных источниках IX—X вв., следовательно, по мнению автора, эта торговля была меновой — товар за товар (С. 128-129, 132). Нам кажется, что столь прямолинейный вывод заметно упрощает не просто сложную, но и, мы бы сказали, даже щекотливую для раннесредневековой монетной археологии проблему. А может быть, клады зарывались вследствие отсутствия сколько-нибудь значительного местного денежного оборота? Тогда бедность на клады в экономически относительно более развитых землях должна была бы говорить не о меновом характере торговли, а об активном обороте монеты, которую не было смысла тезаурировать. Или вдруг мы имеем дело все-таки с транзитной торговлей в зоне политической стабильности и именно торговый путь не маркирован кладами? Разве не стоит задуматься над тем, почему кладов арабского серебра нет на территории Хазарского каганата, которую оно заведомо пересекало на пути в глубь Восточной Европы? Почему монетных кладов нет и на противоположном конце этого маршрута трансконтинентальной сухопутной торговли, в которой столь активно участвовали древнерусские купцы по меньшей мере уже на рубеже IX—X вв., а именно в Баварской восточной марке? Ведь здесь торговля заведомо носила денежный характер: Раффельштеттенский таможенный устав начала X в. прямо называет целый ряд денежно-весовых единиц, употреблявшихся в ней. (Отметим, кстати, одно распространенное в историографии заблуждение, которое разделяет и автор, будто Раффельштеттенский устав — это устав таможенного пункта в Раффельштеттене., через который древнерусские купцы проходили на пути в Регенсбург или из него [С. 127]. Дело обстоит совершенно иначе: памятник является таможенным уставом Баварской восточной марки в целом, на территории которой, на левом берегу Дуная, и торговали русские купцы. Назван же он так потому, что обсуждался в Раффельштеттене, который, к тому же, вовсе не был таможенным пунктом[11]). Видимо, о наличии денежного обращения можно было бы судить скорее не по кладам, [171] а по количеству дисперсных монетных находок на поселениях, но степень археологической изученности восточно-славянского ландшафта в этом отношении не позволяет вынести никакого определенного суждения.
Сказанное, как нам кажется, способно поставить под сомнение уверенно постулируемый К. Герке тезис о "двух различных квазивалютных зонах" (quasi ... "Währungslandschaften")" в Восточной Европе: юго-западной, ориентированной на торговлю с Западом и Византией (в ней господствовал якобы натуральный обмен и лишь в известной мере ходила византийская монета), и северо-западной и восточной, ориентированной на весовой прием арабского монетного серебра (С. 132). Здесь немецкий историк близок к известной теории В.Л. Янина о двух системах и, соответственно, ареалах денежно-весового счета в Древней Руси, с которой мы не можем согласиться, так же как и с убеждением К. Герке (идущим в данном случае от X. Штойера), будто денежно-весовые нормы Восточной Европы принесены скандинавами с Балтики. По нашим наблюдениям, древнерусская денежно-весовая система была, во-первых, единой, а во-вторых — оригинальной, возникающей в своих существенных чертах уже в IX в. из столкновения западноевропейского каролингского фунта с восточноевропейскими меховыми стоимостями, а также с византийской и арабской золотой валютой.[12]
В параграфе о социальном развитии восточного славянства VI/VII—X вв. К. Герке останавливается на двух крупных темах: социальной стратификации и возникновении городов. Согласно автору, до VIII в. включительно археологические материалы позволяют говорить о восточнославянском "обществе, едва ли еще знавшем социальные различия", т.е. в целом застывшем на том уровне, на каком рисуют славян византийские авторы VI в. (С. 135-137). Перелом, как и в других областях, происходит здесь в IX—X вв. Автор, увы, пожалуй, прав, упрекая отечественных историков в том, что они "сплошь и рядом проецируют по меньшей мере на VIII в. не только сведения Повести временных лет, но и Русской Правды"; непонятно только, почему последняя жестко датируется временем "не ранее середины XI в." (С. 137) (эта датировка неоднократно акцентируется и в других местах книги). Ведь автор не может не знать, что многие исследователи аргументированно связывают кодификацию древнейшей части Русской Правды с новгородскими событиями 1015—1018 гг.
Думаем, что умолчание об этом факте, чрезвычайно важном для предмета разговора, неуместно, а равно и о попытках Л.В. Черепнина (у которого в этом отношении были также последователи) нащупать следы древнерусского обычного права первой половины X в. путем сравнения норм Русской Правды и договоров Руси с греками — нашел же немецкий историк место для того, чтобы развернуто и даже безо всякой оценки представить лингвистически совершенно несостоятельную догадку И. Херрманна, что "Forsderen liudi, Fresiti" Баварского географа — это не этнонимы, а якобы глосса к предшествующему Ruzzi, отражающая социальную структуру Руси IX в. (= "Vorderste Leute", "Freisassen", т.е. "передние люди" и "свободные"). Не совсем ясна позиция автора в отношении представления о трехчастной структуре древнерусского общества в X в., рисуемой летописью: князь — бояре (рядом с которыми иногда помещают "старцев градских") — "людие". С одной стороны он, вроде бы, констатирует ее как факт (со ссылкой на анализ K.P. Шмидта), а с другой — касаясь социальной терминологии договоров с греками, говорит о ней как "отражающей, вероятно, византийскую структурную модель" (С. 138). Применительно к Киеву бояре оказываются частью княжеской дружины, в свою очередь социально дифференцированной. Эта уже довольно дробная картина дополняется "гостями" договора 944 г. (к которым надо отнести, добавим от себя, и πραγματευταί — "купцов" в свите княгини Ольги во время ее поездки в Константинополь, согласно Константину Багрянородному); автор усматривает в них "предположительно представителей укрепленных градов (Burgstadte)" (С. 138). Начало социального расслоения по археологическим данным (инвентарю погребений) улавливается с середины IX в., а действительно богатые захоронения фиксируются только с X в. Следует всемерно поддержать К. Герке в его осторожной оценке социального статуса захороненных в так называемых "дружинных" погребениях Гнездова, Тимерева, Шестовиц и т.п.: "В какой мере это были первоначально независимые группы или в самом деле уже члены княжеских дружин, ... установить не удается" (С. 139). Такая аккуратность тем более показана, что в отечественной историографии становится популярным взгляд на эти древности как следы постоянного пребывания дружины киевских князей в первоначальных административно-даннических центрах — [173] "погостах". Если уж пытаться соотнести "дружинные" погребения с известными по письменным источникам социальными категориями, то скорее, по нашему мнению, не с киевской дружиной, а именно с более лабильной группой "гостей", отношение которых к власти киевской князей, полагаем, в X в. могло быть различным в зависимости от места и времени. При этом сопоставление поселений при "дружинных" погребениях с "погостами", вполне вероятно, позволительно было бы сохранить (хотя бы ввиду терминологической зависимости "погост" — "гость"), ибо и статус "погостов" по отношению к власти Киева вовсе не обязательно должен был быть однозначным и неизменным везде и на протяжении всего X в.
Так проблематика социальной стратификации самым естественным образом превращается в проблему возникновения древнерусского города. К. Герке отмечает две главных модели возникновения восточнославянского раннего города: поселения типа Старой Ладоги, Гнездова или Тимерева с этнически смешанным населением, выросшие на речных путях дальней торговли и во многом аналогичные балтийским торговым эмпориям, и ремесленные (а вероятно, и торговые) посады при укрепленных градах (С. 140). Этот последний тип раннего города в полной мере разворачивается только в течение X в. и "связан с определенными формами регионального властвования (regionale Herrschaft)", т.е. имеет и политические функции. Поэтому со временем они вытесняют ориентированные вовне торгово-ремесленные центры первого типа (С. 141). Хотя автор, видимо, и прав в том, что генетически природа этой политической власти не всегда ясна (вырастающая из местных условий или приходящая извне?) (С. 141-142), но к моменту, когда центры первого типа исчезают под напором центров политической власти, ее принадлежность администрации киевских князей, думается, уже едва ли может подлежать сомнению. Характер взаимоотношений между названными двумя моделями урбаногенеза в Восточной Европе в изложении автора выглядит довольно неопределенно. Все-таки в чем же причина того, что тип Гнездова оказался тупиковым (из поселений этого типа только Старая Ладога выжила, превратившись в город в собственном смысле)? Эмпории первого типа "переносились на другое место, лучше соответствовавшее более комплексным (чем просто торговые. — А.Н.) интересам региональной власти (например, Гнездово — в область современного Смоленска, а Тимерево, вероятно — в район [174] Ярославля)" (С. 141). Да, но почему? Чем положение Смоленска лучше, чем положение расположенного лишь чуть западнее Гнездова? Нам уже приходилось отмечать некоторую "завуалированность" этого принципиального вопроса при обсуждении другой интересной книги, вышедшей из-под пера также одного из немецких русистов.[13] Очень не хотелось бы подозревать, что такая недоговоренность непосредственно связана с приверженностью обоих историков к так или иначе модифицированным "торговым теориям" происхождения древнерусской государственности (такого рода теории заставляют придавать особое значение именно центрам дальней торговли, на которых, к тому же, присутствует ярко выраженный скандинавский элемент). Здесь, конечно, недостаточно одной отсылки к "интересным соображениям" Е.А. Мельниковой и В.Я. Петрухина (С. 247, примеч. 270) — между прочим еще и потому, что их концепция существенно иная: в ней Гнездово, Шестовицы, Сарское городище и т.п. считаются пунктами присутствия власти киевских князей (упомянутыми "погостами"), сознательно располагавшимися близ племенных центров — Смоленска, Чернигова, Ростова и т.п. соответственно.[14] Несмотря на любопытную аналогию с взаимоувязанными системами королевских "хусабю" и племенных "тунов" в Швеции, такая модель сможет реально функционировать лишь после обнаружения археологических следов Смоленска, синхронных Гнездову, Ярославля — Тимереву, Новгорода — Рюрикову городищу и др., а до той поры неизбежно более убедительным будет выглядеть взгляд на Гнездово как на ранний Смоленск, а на Рюриково городище IX в. — как на ранний Новгород. Мы не говорим уже о том, что в рамках этой модели ожидалось бы перенесение Смоленска в Гнездово, а не наоборот. Интересно, что в подытоживающей сводке важнейших стимулов урбаногенеза в Восточной Европе в IX—X вв. дальняя торговля неожиданно отсутствует, а есть (1) связь с политической властью Киева в X в. и (2) "рост плотности населения, развитие торговли и выделение различных отраслей ремесла из домашнего хозяйства, начиная с IX в." (С. 142).
Заключительные страницы труда К. Герке посвящены комплексу проблем вокруг сложения восточнославянской государственности, внутри которого немалое место занимает и "варяжский вопрос". Надо ли говорить, что выискивать упущения или умолчания у автора, сумевшего концентрированно представить [175] эту тему в сжатом очерке на 15 книжных страницах, было бы несправедливо и не соответствовало бы сложности авторской задачи. Емкость и основательность изложения, а также очевидные усилия немецкого историка соблюсти максимально возможную объективность по отношению к сюжету, обремененному стойкими шаблонами, которые и в современной науке то и дело заслоняют порой весьма принципиальные модификации привычных схем, заслуживают, напротив, всяческого уважения. Обращают на себя внимание многие меткие наблюдения К. Герке, такие, например, как необходимость различать в X в. политический статус Киевщины (а также, быть может, некоторых тесно связанных с нею областей) и племенных территорий, данников Киева; трактовка "полюдья" не как формы дани, а как формы ее изъятия, сопровождавшегося "принудительным содержанием киевского князя и его дружины подданными (Untertanen) в суровые зимние месяцы" (против И.Я. Фроянова) (С. 155); представление об особой самоидентификации местных восточноевропейских варягов, пусть и говоривших еще по-скандинавски, которая отличала их не только от славян или финнов, но и от собственно пришлых скандинавов (С. 163), и др. Поэтому, отдавая должное компетентности и уравновешенности авторского изложения, ограничимся только несколькими наиболее существенными, с нашей точки зрения, замечаниями, связанными с ролью варягов и самим пониманием термина "государство" применительно к Древней Руси в IX—X вв.
Обзор "варяжской проблемы" в связи с образованием Киевской "державы" (Reichsbildung) автор начинает экскурсом в двухсотпятидесятилетний историографический подтекст этой темы (С. 157-159), что хотя и идет вразрез с общим замыслом книги, но именно в данном случае, пожалуй, уместно — вот только финальная характеристика позиции отечественной науки как "ослабленной автохтонной теории" (читай: "антинорманизма") со ссылкой на историографическую справку X. Рюсса от 1977 г. (С. 159) выглядит не только слишком обобщенной, но и сильно запоздавшей. Автор придает особое значение происхождению самого термина "русь" (в чем он, впрочем, всего лишь следует традиции), но при этом, ничтоже сумняшеся, просто воспроизводит ходовую скандинавскую этимологию от реконструируемого *rōþR-"гребные [дружины]" (159-160). Очень характерное упрощение, широко популярное и в нынешней русской науке — оптимизм, совершенно напрасный и лишний раз [176] показывающий, как опасно сводить так называемый "антинорманизм" к исполнению идеологического заказа. Лингвистически дело обстоит куда сложнее, и это давно выяснено самими "норманистами": именно непреодолимые историко-фонетические трудности заставили, например, такого авторитета, как Ю. Мягисте, отказаться от гипотезы о скандинавском оригинале и искать финский (правда, также неудачно);[15] а апелляция К. Герке к Г. Шрамму как автору итоговой в лингвистическом отношении работы на данную тему приобретает уже оттенок мстительной иронии, ибо именно Г. Шрамм, указав на принципиальный характер препятствий, с какими сталкивается скандинавская этимология, предложил выбросить ее как слишком обременительный для "норманизма" балласт.[16] Насколько Г. Шрамм при этом прав в своем убеждении, что "норманская теория" от такой операции только выиграет, предоставляем судить читателю. Приходится снова повторить, что в нас говорит не симпатия к "антинорманизму" (мы пока не видим и какой-либо другой вполне удовлетворительной деривации др.-русск. русь), а всего лишь научная добросовестность и уверенность, что в конечном итоге любое научное построение вынуждено опираться на источниковедческие нюансы.
Теперь относительно роли варягов в становлении Древнерусского государства. К. Герке предпочитает оставить открытым "кардинальный вопрос: что возникло прежде — региональные очаги даннической власти (Tributherrschaften) варягов, которые и спровоцировали как механизм сопротивления надродовые племенные структуры у восточных славян, или древнее все же восточнославянские племенные союзы (Stammesverbande)" (курсив К. Герке. — А.Н.); для того, чтобы ответить на него, по мнению автора, надо сперва более точно датировать "прибытие" (Ankunft) варягов в Восточную Европу и определить возраст восточнославянской племенной организации (С. 162). Позиция, внешне логичная и даже строгая до педантизма — нам только кажется, что многое в ситуации прояснилось бы, если бы автор поставил вопрос не о датировке "прибытия" варягов, а о хронологии их распространения по Восточной Европе. Ведь с точки зрения наличия и плотности скандинавских древностей IX—X вв., насколько они выделяются на сегодняшний день средствами археологии, Киев выглядит не центром, а глубокой периферией. Таким образом процессы эндогенного [177] социального развития восточных славян и распространения скандинавского присутствия представляются разнонаправленными: первый шел с юга на север, второй — с севера на юг; едва ли поэтому между двумя этими факторами есть принципиальная генетическая связь. Немецкий историк усматривает в современной науке три разных ответа на вопрос об относительной роли местного, восточнославянского, и пришлого, варяжского, элементов в возникновении Древнерусского государства: первый придает решающее значение дальней торговле и, следовательно, варягам; второй считает государствообразующую функцию варягов фикцией, отдавая первенство внутреннему развитию восточнославянских племен; третий, компромиссный, считает варяжское присутствие и славянскую племенную организацию двумя равно необходимыми предпосылками образования Древнерусского государства. Против столь общей схемы, конечно, невозможно спорить. То, что "заглавными фигурами" трех названных рубрик автор избрал именно Г. Шрамма, Д. Шторка и М. Хелльманна, можно было бы отнести на счет ориентированности книги прежде всего на немецкого читателя (С. 162-163), но вот как К. Герке, присоединившись к третьему из поименованных тезисов, аргументирует в связи с этим свой призыв "разоблачить национальную подоплеку синдрома "норманизма" / "антинорманизма": "Тот, кто подходит к истории Киевской державы с современными национально-государственными идейными категориями, поступает антиисторично... То, что они (варяги. — А.Н.) опирались в своей власти на балтские, финские и восточнославянские дружины, доказывает, насколько а-национальным было их мышление и, видимо, также мышление подвластных им народов (Ethnien). Таким образом Киевская держава возникла из полиэтнического конгломерата" (С. 163). Все вроде бы опять совершенно справедливо; полиэтничность Древнерусского государства и роль межэтнического синтеза (в том числе и славяно-скандинавского) в его становлении не раз отмечалась и в отечественной науке — особенно В.Т. Пашуто. Но последний не уставал также подчеркивать: не учитывать этнической сложности приведших к образованию Древнерусского государства процессов — значило бы погрешить против истории, но еще большим грехом было бы забыть, что из всей этой сложности в итоге возникло все-таки восточнославянское, а не какое-либо иное, государство. Именно об этом предлагает забыть [178] К. Герке, сначала отделив IX—X вв. от древнерусского, собственно "государственного" периода, а теперь настаивая на необходимости смотреть на эти два столетия "а-национально". Если варяги и славяне в IX—X вв. мыслили "а-национально", то разве это причина мыслить так же и историку XX в.? Можно, конечно, расставить "балтские, финские и восточнославянские дружины" в порядке латинского алфавита, но от этого восточнославянский компонент не перестанет быть ведущим. В такие моменты изъятие К. Герке IX—X веков из общерусской перспективы и "переподчинение" их "самодовлеющему" догосударственному периоду, где все еще "а-национально", начинает приобретать оттенок тенденциозности. Не можем поддержать автора в этой концепции еще и потому, что не согласны с его несколько условно-схоластической, по нашему мнению, датировкой рождения Древнерусского государства концом Х в.
Дефиниция государства, которую К. Герке прилагает к Руси IX—X вв., для того, чтобы убедить читателя в догосударственном характере этого периода, удивляет несоответствием между размытостью определения и категоричностью выводов. "О "государстве" — даже в смысле средневекового "государства, основанного на личных связях" (Personenverbandstaat) (а в каком же еще смысле? — А.Н.) — можно говорить только тогда, когда в наличии некий минимум стабильных организационных структур (в чем, спрашивается, он заключается? — А.Н.), социально более или менее дифференцированное общество (спрашивается, более какого именно уровня? — А.Н.), письменность и самоидентификация"; все это появляется, согласно К. Герке, только после крещения Владимира в 988/989 г. (С. 1). Трудно отрицать тот факт, что христианизация вывела Древнерусское государство на принципиально новый уровень его развития, но ее все-таки никак нельзя признать единственным и непременным условием государственности. Почему же тот, пусть и "рудиментарный аппарат из посадников и воевод, действующих как княжеские уполномоченные", существование которых автор готов признать уже для первой половины X в. (С. 155), невозможно считать государственным? Почему та довольно-таки пестрая социальная структура древнерусского общества X в., о которой шла речь выше со слов самого автора, не дотягивает до государственного [179] "минимума"? Разве "мы от рода русского" договоров Руси с греками не есть свидетельство вполне определенного самосознания (самоидентификации) преимущественно варяжской верхушки киевского общества X в., которое, напомним, не отрицает и К. Герке? Разве, наконец, не говорит о наличии административной письменности троекратное упоминание в договоре 944 г. "грамот", которые Игорь "ныне ... уведел есть (т.е. приказал. — А.Н.) ... посылати к цесарьству" в Константинополь вместо прежних посольских и купеческих "печатей" (тоже ведь, наверное, не без надписей!) и без которых приходящие ежегодно (!) в большом количестве русские купцы в Царьграде просто не принимались? Если подходить к этому свидетельству без предубеждения, то придется допустить наличие в середине X в. более или менее постоянно действующей княжеской канцелярии. Автор об этом даже не упоминает, ограничивая разговор о возможном функционировании кириллицы на Руси в дохристианский период пресловутой гнездовской "горухщей" (С. 149), что, без сомнения, утрирует проблему. В "русских письменах", упоминаемых в Житии Константина-Кирилла, можно видеть палеографический казус ("роусьский" вместо "соурьский"), но нельзя закрыть вопрос, заподозрив сторонников буквального прочтения текста в незнании тривиального факта, что кириллицы к моменту хазарской миссии св. Константина-Кирилла еще не существовало (С. 150).
Не желая признавать Русь X в. "настоящим" государством, К. Герке пытается дезавуировать все сведения о сколько-нибудь последовательной внешней политике ее в это время, всемерно выпячивая эпоху Святослава Игоревича, в которой автор усматривает всего лишь авантюризм последнего варяга на киевском столе, озабоченного только максимальной добычей (С. 164-169). Здесь, нам кажется, авторское изложение слишком сбивается на пересказ событий в ущерб их оценке, а там, где такая оценка дается, она производит впечатление тенденциозной. Завоевания Святослава не вписывались в какой-либо "общий политический план (Konzept)", потому что его интересовало не создание "варяжско-славянской державы", а владение "крупными торговыми путями, ибо те давали таможенные сборы" (С. 167-168). Но даже если согласиться со спорным утверждением немецкого историка, будто Святослава не волновала "держава", то позволительно все же спросить, разве "контроль за крупными торговыми путями" не может служить [180] достаточным мотивом для "общего политического плана"? Почему положение "Червенских градов" на торговой магистрали является аргументом против мнения, что подход Владимира Святославича "к ляхом" в 981 (на самом деле, вероятно, в 979) г. был частью в известном смысле уже "традиционной антипольской политики" (С. 168-169)? Разве последняя не могла иметь в том числе (а по нашему мнению, в первую очередь) внешнеторговых причин? Нам кажется, что последовательная и целеустремленная политика Киева, скажем, в Центральной Европе при Ольге, Ярополке и Владимире, т.е. охватывающая промежуток по крайней мере в четверть века — довольно веское свидетельство в пользу определенной зрелости древнерусской государственности. Автор же опять видит здесь преувеличение ("слишком большое сгущение красок") (С. 168), но его контраргументы снова грешат сильными упрощениями: "ключевую роль" в представлении о концептуальной политике киевских князей на Западе играет якобы свидетельство Ламперта о русском посольстве в Германию в 973 г., а оно может быть подвергнуто сомнению. И снова рецензент вынужден констатировать, что построение, основанное на конкретных источниковедческих аргументах, отклоняется автором из общих соображений, диктуемых концепцией, с нашей точки зрения, предвзятой. Очень мало усомниться в известии Ламперта, потому что критикуемая автором гипотеза зиждется совсем на другом — на пересмотре датировки и интерпретации "русских" известий Генеалогии Вельфов, на анализе актового и хроникального материала, связанного с основанием Магдебургской митрополии, на источниковедческих наблюдениях над памятниками, содержащими сведения о посольстве княгини Ольги к Оттону I в 959 г., и т.п. К числу авторских средств воздействия на читателя принадлежат и иронические кавычки, которыми К. Герке, нам кажется, несколько злоупотребляет. На протяжении полутора страниц (С. 168-169) термин "внешняя политика" применительно к Руси X в. взят в кавычки четырежды (!), в выражениях типа "русско-византийский союз" или "русско-византийская война" предикат "русско-византийский" последовательно аккуратно закавычен (очевидно, и здесь немецкому историку видится модернизм?) (С. 166), после всего сказанного самим автором о международной торговле Руси в X в. термины "торговая политика" и даже "торговые договоры" (имеются в виду договоры с греками) тем не менее не избегли кавычек (С. 133); о терминах "государство", "государственность" [181] нечего и говорить. Что тут сказать? Конечно, кавычки — не доказательство, но главное — эффект их воздействия на читателя часто оказывается негативным для автора: возникает впечатление, что, с одной стороны, он не хочет возводить международную активность киевских князей X в. в ранг "политики", а с другой — не знает, как ее иначе назвать.
Стремление настоять на официальной христианизации Руси при Владимире как на terminus a quo для рождения Древнерусского государства подводит К. Герке и еще в одном важном случае: "Несмотря на то, что само внутреннее развитие решительно подталкивало к такому шагу (христианизации. — А.Н.), нельзя не заметить, что модель (Muster) для собственной государственности была заимствована и, видимо, с необходимостью должна была быть заимствована извне", причем не с латинского Запада, а из Византии (С. 172). Появление Византии как решающего фактора в деле образования древнерусской государственности здесь подобно рождению Минервы — в законченном виде и совершенно неожиданно для читателя, ведь в предыдущем изложении, в том числе и в параграфе об "образовании державы" (Reichsbildung), ничто не заставляло догадываться о такой ее роли. Но дело даже не в этом, а в неопределенности выдвинутого тезиса. Автор не поясняет, какой смысл вкладывается им в понятие "модель государственности", но если включать в него, например, политическую структуру, на Руси определявшуюся междукняжескими отношениями, то вывод будет прямо противоположным авторскому: она не имела ничего общего с византийской "моделью" (хотя попытки пересадить ее элементы на русскую почву были), зато выказывала очевидное родство с политической структурой Польши, Чехии и Франкской империи, т.е. как раз западных государств, не будучи, разумеется, никоим образом заимствованной.
Заключительный параграф книги К. Герке содержит интересные суждения на тему, насколько факторы, определившиеся на заре древнерусской государственности (геополитические, культурно-политические, идеологические), предопределили ее дальнейшее развитие. Достойные обсуждения сами по себе, они выходят за рамки книги, и потому мы их здесь опускаем.
Резюмируя скажем, что хотя ряд принципиальных для автора постулатов представляется нам спорным и недоказанным, [182] читатель (особенно зарубежный, для которого Rossicum non Legitur) может порадоваться появлению ценного суммирующего труда по славистике и русистике, посвященного чрезвычайно сложному и трудному для историка Восточной Европы периоду и написанного знатоком своего дела, пусть и не лишенным своих пристрастий — как, впрочем, всякий ученый, который не замыкается в узких рамках "специальности", а стремится нащупать в истории последовательность и смысл.
[154] — конец страницы.
Средневековая Русь, вып. 1, 1996 г.
[1] Goehrke С. Die Wüstungen in der Moskauer Rus: Studien zur Siedlungs-, Bevolkerungs- und Sozialgeschichte. Stuttgart, 1968 (= Quellen und Studien zur Geschichte des östlichen Europa. Bd. 10).
[2] Goehrke C. Die Sozialstruktur des mittelalterlichen Novgorod // Untersuchungen zur gesellschaftlichen Struktur der mittelalterlichen Städte in Europa: Reichenau-Vorträge 1963—1964. Konstanz; Stuttgart, 1966. S. 357-378 (= Vorträge und Forschungen / Hg. vom Konstanzer Arbeitskreis für mittelalterliche Geschichte. Bd 11); idem. Einwohnerzahl und Bevölkerungsdichte altrussischer Städte: Methodische Möglichkeiten und vorläufige Ergebnisse / / Forschungen zur osteuropäischen Geschichte. Berlin, 1973. Bd. 18. S. 25-53; idem. Bemerkungen zur altrussischen Stadt der frühen Teilfurstenzeit (Mitte des 11. bis Mitte des 12. Jh.) // Mitteleuropäisches Städtewesen in salischer Zeit. Köln; Wien, 1979. S. 208-227; idem. Die Anfänge des mittelalterlichen Stadtewesens in eurasischer Perspektive // Saeculum. 1980. Bd. 31. S. 194-239.
[3] Goehrke C. Gross-Novgorod und Pskov/Pleskau // Handbuch der Geschichte Russlands / Hg. von M. Hellmann, K. Zernack, G. Schramm. Stuttgart, 1981. Bd. I/l: Von der Kiever Reichsbildung bis zum Moskauer Zartrum. S. 431—483. Ср. нашу рецензию: Назаренко A.B. Концепция истории Древней Руси в синтезирующем труде немецких историков "Руководство по русской истории" // Русь между Востоком и Западом: Культура и общество, X—XVII вв. (Зарубежные и советские исследования). М., 1991. Ч. 1. С. 137-172 (о разделе К. Герке — С. 162-168) (первая публикация — в 1988 г.).
[4] Седов В.В. Восточные славяне в VI—XIII вв. М., 1982. С. 272.
[5] Лесман М.Ю. К постановке методических вопросов реконструкции этногенетических процессов // Славяне: Этногенез и этническая история. Л., 1989. С. 12-18.
[6] К названной в примеч. 4 подытоживающей работе следует теперь прибавить двухтомник: Седов В.В. Славяне в древности. М., 1994; он же. Славяне в раннем средневековье. М., 1995.
[7] Фасмер М. Этимологический словарь русского языка / Пер. с нем. и дополнения О.Н. Трубачева. 2-е изд. М., 1987. Т. 3. С. 664-666. Ст. "славянин" (здесь и библиография).
[8] Ср., например, соображения В.В. Седова не только о происхождении новгородских словен и кривичей, но и именьковской и волынцевской (а стало быть, также роменской) культур, т.е. летописных северян: Седов В.В. Очерки по археологии славян. М., 1994. С. 49-66; он же. Славяне в раннем средневековье. С. 193-197.
[9] Седов В.В. Этнография Восточной Европы середины I тысячелетия н.э. по данным археологии и Иордана // Восточная Европа в древности и средневековье: Сб.статей [в честь 60-летия В.Т. Пашуто]. М., 1978. С. 9-15.
[10] Древняя Русь: Город, замок, село. М., 1985. С. 401. Табл. 161 (одна из карт к разделу В.П. Даркевича о международных связях).
[11] См. наше издание и подробный комментарий: Назаренко A.B. Немецкие латиноязычные источники IX—XI веков: Тексты, перевод, комментарий. М., 1993. С. 59-100.
[12] См. об этом подробнее: Назаренко A.B. Происхождение древнерусского денежно-весового счета // Древнейшие государства Восточной Европы: Материалы и исследования, 1994 г. М., 1996 (в печати).
[13] Назаренко A.B. [Рец.:] Mühle E. Die stadtischen Handelszentren der nordwestlichen Rus': Anfange und frühe Entwicklung altrussischer Städte (bis gegen Ende des 12. Jh.). Stuttgart, 1991 (= Quellen und Studien zur Geschichte des östlichen Europa/Bd. 32) // Отечественная история. 1993. № 3. С. 202-208.
[14] Мельникова Е.А., Петрухин В.Я. Начальные этапы урбанизации и становление государства (на материале Древней Руси и Скандинавии) // Древнейшие государства на территории ССС. Материалы и исследования, 1985. M.,1986. С. 99-108.
[15] Magiste J. Fi. Ruotsi, estn. Roots m.m. i de flnsk-ugriska spráken // Arkiv for nordisk filologi. 1973. Bd. 73. S. 200-209.
[16] Schramm G. Die Herkunft des Namens Rus: Kritik des Forschungsstandes // Forschungen zur osteuropäischen Geschichte. 1982. Bd. 30. S. 7-49; о затронутой нами теме — S. 12-16.